— А крестьяне? — спросил Дмитрий, вспомнив свои недавние размышления. — Они ведь имён не имеют?
— Ты правильно понял устройство здешнего мира, — кивнул священник с одобрением, будто учитель, довольный сообразительным учеником. — Простолюдины, крестьяне, рыбаки, водоносы — все те, кто стоит у самого подножия этой лестницы, — имён в привычном тебе смысле не носят. Их называют по роду занятий: «рыбак», «пахарь», «водонос», «плотник», если он ремесленник низшего разряда. Ты же, доказав своё мастерство, поднялся на ступень выше, туда, где находятся мастера-ремесленники, и потому получил право зваться собственным именем, пусть и звучащим теперь на японский манер. Крестьяне же будут звать тебя Дзимитори-сан и склоняться перед тобой при встрече ниже, чем перед равными себе — не потому что ты знатен, но потому что таково твоё новое, признанное здесь положение.
Дмитрий долго молчал после этих слов, глядя на свои огрубевшие, покрытые свежими мозолями ладони, будто пытаясь увидеть в них подтверждение сказанному. Странное, двойственное чувство поднималось где-то в груди — с одной стороны, ему было горько от того, с какой лёгкостью его собственное имя, данное его матерью при рождении в другой, невозможной уже стране, растворялось здесь, уступая место чужому, шершавому на слух звукосочетанию. Но с другой стороны, в этом новом имени была и своя правда: Дзимитори-сан был не тем растерянным, выброшенным океаном на скалы человеком, каким он казался неделю назад, а тем, кто уже начинал находить в этом чужом мире хоть какую-то опору, хоть какое-то место. В тот же вечер, когда Мидори принесла ему ужин, она положила рядом с подносом свёрток, отдельно завёрнутый в чистую льняную тряпицу, и жестами показала, чтобы он развернул его сам. Дмитрий развернул ткань и замер — внутри лежали его собственные джинсы и рубашка, в которых его выловило морем, теперь тщательно выстиранные, высушенные на солнце и даже, кажется, аккуратно расправленные, будто Мидори гладила их каким-то доступным ей способом. Он взял джинсы в руки, провёл пальцами по грубой синей ткани, по металлическим заклёпкам и молнии, которые здесь, среди циновок и бумажных стен, выглядели настолько инородно, настолько чужеродно, что у него на мгновение перехватило дыхание. Он представил себе, как выглядел бы, надев эту одежду посреди двора, среди людей в кимоно и соломенных сандалиях, — не просто как чужак, а как существо из другого мира, из будущего, которое пугало бы их куда сильнее, чем сейчас пугает его непонятный язык. Он свернул джинсы и рубашку обратно, аккуратно, будто пряча улику, и засунул свёрток в самый дальний угол, под циновку, туда, где его никто не найдёт случайно. Пусть эта одежда лежит там, подумал он, как памятник прежней жизни, как доказательство того, что всё это было на самом деле, а не привиделось ему в горячечном бреду после крушения самолёта. Носить её здесь он не станет — не только из-за того, какое впечатление она произведёт на местных жителей, но и потому, что за прошедшую неделю он с некоторым удивлением обнаружил, что просторное хлопковое кимоно и мешковатые штаны, которые дала ему Мидори, оказались куда удобнее для тяжёлой работы под жарким, влажным здешним солнцем — тело в них дышало, ткань не липла к коже даже после долгих часов у навеса, а широкие рукава не мешали замаху тесла или пилы. Ужин был скудным, как всегда: немного варёного пшена, солёная слива «умэбоси» да горсть варёной зелени. Но еда, разделённая в тишине, под мерный стрекот сверчков за стеной, казалась ему теперь важнее любых пиров. После еды Мидори, провела его к задней части дома, где за тонкой деревянной перегородкой стояла их общая «офуро» — большая деревянная бочка. Вода в ней, нагретая за день на солнце, была почти горячей, но после целого дня под зноем она казалась блаженством. Он погрузился в неё чувствуя, как горячая влага размягчает забитые мышцы, а пар, пахнущий кедром, обволакивает лицо. Когда выбрался из неё, наскоро обтеревшись грубым полотенцем, на дворе уже сгустилась настоящая, чернильная тьма. Лишь узкий серп месяца висел над крышами, да где-то вдалеке, вероятно, у храма, мерцал одинокий огонёк. Деревня затихла. Даже цикады угомонились, уступив ночь хорам лягушек с ближайших рисовых чеков. Он лёг на свою циновку, подложив под голову деревянную подставку. Сейчас, в этой темноте, под звук ночной деревни, мысли о его времени, его прежней жизни —казались не просто далёкими, а нереальными, словно приснившимися в другой жизни. Завтра снова будет рассвет, снова жаркое солнце и тяжёлая работа. Но сейчас засыпая под тихий шёпот ветра в соломенных крышах, он чувствовал, как эта чужая, древняя жизнь медленно, но неизбежно становится его собственной.