И вот я стоял на льду, и знать больше было нечего.
То, что я знал, сбылось — не в книжке, не в чужой сводке, которую я когда-то читал в другой жизни и в другом веке, а вот тут, под моими унтами, ледовой переправой, по которой не пустили; выгоревшим, но не отданным городом за рекой; тишиной, которой полгода не было. Я не вычитал этот город из чужой памяти — я его выстоял, своими восьмьюдесятью с лишним боевыми, своей семёркой, своими мёртвыми. И то, что я знал наперёд, перестало быть знанием и стало просто тем, что было: не справкой из чужого будущего, а нашим прошлым, нашим, общим, оплаченным наличными.
Мы тут встали. И немец тут встал тоже — но по-другому: мы встали, чтобы не пустить, а он стал, потому что его не пустили дальше, и так и не пошёл, и не пойдёт. Он лежал теперь за рекой, в развалинах, остовами своей техники по балкам, серыми нитками пленных колонн на восток; а мы стояли на его дороге, и дорога эта поворачивала отсюда не на восток, к Волге, как он хотел, а на запад, откуда он пришёл, — и шла она теперь нашими ногами.
Выстояли.
Я сказал это про себя одним словом, без нажима, как ставят последнюю точку в длинном счёте, который вёлся полгода и сошёлся наконец. Не я один — нас тут было много, и большинства уже не было; но мы. И в этом «мы» был и я, не туристом, не сторонним, который знал и смотрел со стороны, как сбудется то, что ему известно, а одним из тех, чьими руками это и сделалось, — таким же, как Прокопенко, державший семёрку в строю, как Захаров, закрывавший мне крыло, как Ковальчук, чистивший турель за моей спиной над каждой целью. Знать наперёд — это была моя ноша, моя одного, и я её донёс; а сделанное было общим, и моей доли в нём было ровно столько, сколько у любого, кто тут лёг или выстоял, — не больше и не меньше.
Ковальчук в город не смотрел. Он повернулся ко мне — недолго, искоса, тем взглядом, когда человек хочет сказать и не знает, надо ли.
— Дошли, командир, — сказал он наконец, тихо, на льду тихое слышно далеко. — От Барвенкова. Помните, как драпали? Изюм, Купянск, Калач. Думали — Волга, и всё, дальше некуда.
— Помню.
— А вышло — тут и стали. — Он повёл подбородком на тот берег, на руины. — Дальше их не пустили.
Я достал из нагрудного кисет.
Не свой — Прокопенко. Куйбышевский, кожаный, потёртый до глянца на сгибах, с пожжённым углом, который он подпалил ещё в сорок первом, прикуривая у выхлопа, и над которым я смеялся, а он сердился. Я носил его с той ночи, четвёртый месяц, в нагрудном, среди писем и тетрадей, и доставал редко, потому что доставать было тяжело, а не доставать — нельзя, потому что тогда выходило бы, что его и не было. В кисете лежала на донце засохшая горстка его махорки, которую я не курил и не выбрасывал.