Бабенко сплюнул, поглядел на забитые снарядом ниши, на сети, под которыми стояли заправленные машины, и больше ничего не сказал. Он, как и все, складывал в уме одно с другим: горючее везут бочками, снаряд складывать некуда, летать не велят, а беречься велят. Из этой арифметики у каждого в эскадрилье складывалось своё, и складывалось верно, только без числа. По стоянкам в эти дни ходило негромкое, не уставное: скоро. Никто не знал, когда, и никто не спрашивал вслух — спрашивать о таком на войне не положено, — но в том, как набивали ленты, как катали бочки, как берегли моторы, было это «скоро», и оно держало людей лучше всякого приказа.
Кравцов говорил ещё — про связь, про дисциплину на стоянке, про то, чтоб не курили у заправленных машин, — и я ронял в нужных местах короткое «ясно», как роняют его на разборе, не вникая, а слова шли мимо. Я стоял, заложив руки за спину, и под ватником большой палец загибал по очереди другие, считая, — не пробоины, не заправки, а дни, и пальцев не хватало, и я начинал сызнова. Дыхание сбилось на чём-то у Кравцова про эфир, и я заметил, что не дышу, и заставил себя выдохнуть ровно. Он сказал «бережёмся», и слово упало рядом с моим счётом, и легло точно: бережёмся к числу. Число у меня было. Я не сводил с Кравцова глаз, чтоб не выдать, что слушаю не его, — а под рёбрами шёл свой разбор, тихий, без слов, тот, что я вёл всю осень и о котором не докладывал ни Кравцову, ни в полк, никому.
* * *
На соседние поля сели чужие.
Я узнал об этом не из сводки — увидел сам, с воздуха, на разведке. Поля, что лежали к северу и востоку от нас, ещё в октябре стояли пустыми или держали по звену; теперь под их маскировочными сетями стояли машины, и машин было много. На одном — двухмоторные, с разнесённым хвостом: пикировщики, Пе-2, целый полк, укрытый по капонирам. На другом — штурмовики, новенькие Ил-2, без единой заплаты на плоскостях, такие, каких у нас в полку не было ни одного: пришли с завода прямо сюда. На третьем — истребители, и среди привычных «яков» стояли незнакомые, короткие, тупоносые машины новых серий, которых я раньше над этим участком не видел.
Их садили скрытно и держали под сетью. Они не летали. Целые полки стояли на земле и не поднимались в воздух — копились так же, как копилось у нас горючее в бочках. Их берегли к одному дню, как берегут патрон в магазине: не тратить, пока не дана команда.
Маскировку мы держали свою сами, руками, без надежды на чужие. Сети над капонирами перетягивали так, чтобы провисали неровно, как провисает над пустым местом, а не над машиной; в ячейки совали стерню и пучки сухого бурьяна, ломая ровную тень крыла. Колеи, что машины набили за день к стоянкам, заметали и присыпали — прямая колея с воздуха выдаёт капонир вернее самой машины. Поодаль, на отшибе, стояли две ложных стоянки: фанера, жерди, старый чехол, наброшенный горбом, — издали штурмовик, вблизи ничего; на них немец, если придёт, и положит первую бомбу. Я обошёл их вечером с Кравцовым, поглядел придирчиво и велел перетянуть одну сеть наново: из-под неё косо торчал угол элерона, ловил последний свет, блестел. Мелочь. Из таких мелочей немец и читает землю — а потом приходит ночью и кладёт бомбу в капонир, и наутро в строю не восемь машин, а шесть. Я перетягивал эту сеть не как инженер, проверяющий фанеру. Я считал под нею не углы и тени — я считал борты, которые должны были дожить до того дня и подняться все. Потерять хоть один сейчас, за неделю до, по нашей же небрежной сети, по торчащему элерону — этого я боялся больше зенитки. Зенитка возьмёт в бою, на работе; а тут мы отдадим машину ни за что, не сделав ею ни единого захода в тот день, к которому её всю осень тащили из распутицы и латали по ночам.