Восьмёрку я поднимал полную — впервые за неделю все восемь стояли в строю готовыми. Семёрка, Воробьёв справа, на месте, к которому он шёл вторую неделю. Морозов с Сошниковым, Гладков с Бабенко, Сёмин с Паниным — пара за парой, всяк в своей. Бабенковский мотор, поставленный заново, отходил уже ровно, и Бабенко перестал прислушиваться к нему на каждой минуте. Прикрытие — пара Яков, тонкое, как всегда.
— Вот она, под нами, — передал я в эфир. — Бьём по стоящим, на разгрузке, и по штабелям у полосы. По тем, что в воздухе, не отвлекаться. Один проход, поперёк, как махну. Морозов с Сошниковым — левый край стоянки, ближние борта. Гладков, Бабенко — дальние, у штабелей. Я с Воробьёвым — середину, того, что сел, и того, что разгружается. Отстрелялись — все в степь, к земле, расходимся низом. Над полосой не висеть ни секунды. Зенитка тут стенкой. Пошли.
* * *
Я положил семёрку в плоский скат, нацелив нос на самый край стоянки, на тот «Юнкерс» у штабелей, из которого ещё таскали ящики.
Машина пошла вниз ровно, без той тяжести, что брала её на голову колонны: тут не надо было нырять глубоко, надо было пройти плоско, низко, по головам. Мотор под обрезанным газом тянул внатяг, без надрыва. Гофрированный борт вырос в прицеле — широкий, светлый, беззащитный, с распахнутой дверью, с разбежавшимися от него фигурками. Я отпустил эрэсы. Восьмёрку реактивных стряхнуло разом; они прочертили по снегу восемь дымных полос и сошлись в стоянку — в раскрытый бок, в штабель за ним. Вспухло. Сразу за разрывами я повёл по борту длинную из пушки — вдоль фюзеляжа, по крылу, по моторам, — и крыло занялось жёлто, бензином: баки в нём полные, на обратный путь. «Юнкерс» вспыхнул весь, разом, как вспыхивает облитое. Я бросил семёрку вверх и влево, к степи.
И тут встал обвод.
То, о чём говорил Трофимов, поднялось снизу не дробным огоньком с обочины. Оно поднялось со всех сторон сразу — стеной, кольцом, какого я не видел даже у моста. Счетверённые двадцатки били слитно, без передыху, из окопанных гнёзд по краям полосы, ставя над стоянкой сплошную решётку трасс; рядом, реже и тяжелее, ухала тридцатисемимиллиметровая, и каждый её хлопок ставил грязную кляксу ровно на той высоте, где мы выходили из захода. Немец пристрелял это небо заранее и теперь жёг его наугад, зная, что мы где-то в нём.
— Густо, командир! — Голос Ковальчука из задней кабины подскочил, сорвался почти на крик. — Со всех краёв, кольцом!
— Вижу. Все — в степь, низом, не виснуть!
Я бросил семёрку к самой земле, выровнял на бреющем, пошёл прочь от полосы между двух гнёзд, по белому, прижимаясь так, что снег летел из-под винта. Трассы счетверённой прошли надо мной, выше, там, где меня уже не было. Я не дал себе ни доворота, ни взгляда назад на горящий борт — про то, что он горит, мне сказал жар в затылке и крик Ковальчука. Один проход. Свой я сделал и уходил.