За спиной у меня, в середине «Верую», Николай тихо застонал.
Я не повернулся — этикет требует в храме не оборачиваться к своим; но краем глаза уловил движение. Аграфена — я увидел через отражение в латунном щите паникадила — резко скосилась на внука.
Николай наклонился завязать шнурок.
Это было в самом неудобном месте службы — после Символа Веры, перед самым Анафорой, когда по уставу все стоят не шевелясь. Николай, я увидел, боролся: полминуты пытался незаметно дотянуть развязавшийся шнурок под скамейкой ногой, потом сдался, быстро нагнулся, завязал, выпрямился. Всё — секунд за пятнадцать. Но в тишине храма эти пятнадцать секунд были заметны.
Сверху, с клироса, продолжал петь хор. И как раз в этот момент мальчик лет шести, стоявший слева от нас у притвора с матерью, во весь свой звонкий детский голос спросил:
— Мам, а зачем дядя прячется?
Мать мальчика, молодая женщина в тёмном платке, пунцово покраснела и зашептала сыну что-то в ухо. Но вопрос прозвучал — в тридцати аршинах отсюда его услышал, наверное, весь правый придел. Аграфена Тихоновна, которая за всю службу не улыбалась ни разу, вдруг уткнулась платком в лицо — как для того, чтобы чихнуть, но на самом деле, я видел, чтобы спрятать улыбку. Николай покраснел в краснее, чем утром было при упоминании шнурка. Я сам едва удержался — только потому, что у меня была тренированная за сорок лет госслужбы способность сохранять серьёзное лицо в неподходящих обстоятельствах.
Служба продолжилась обычным чином. В какой-то момент Николай шепнул мне в ухо:
— Папа, извини.
— Ничего, Коля. Дети умные спрашивают по делу.
После Литургии мы, как положено, приложились к праздничной иконе Рождества, поцеловали крест у отца Илария. Я остановился на секунду у креста Серафима, чтобы поздороваться. Серафим, не поднимая глаз от дарохранительницы, негромко произнёс:
— Павел Андреевич. Через десять минут в ризницу, если располагаете временем.
— Располагаю.
Ризница Преображенского собора занимала угловую комнату за алтарём, с одним узким окном на северную сторону. Печка в ней топилась круглый год — иначе ризы и облачения, хранившиеся в огромных дубовых шкафах, сыреют. Пахло ладаном, воском и той особой сухой старой пыли, которой пахнут церковные ткани, пролежавшие сто лет в одном месте.
Серафим снял с себя большую ризу — ему помогал молодой пономарь Саша, лет шестнадцати, сосредоточенный. Ризу бережно повесили в шкаф. Серафим остался в лиловом подряснике с серебряным наперсным крестом, уставший, как всегда после большой службы — отслужить Рождественскую Литургию в шестьдесят семь лет не то, что в сорок. Но глаза у него были живые.