— Само вышло. Жить захочешь — не так извернёшься.
— Не тебе жить. Голубю. — Батя хмыкнул. — Ну-ну. Самородок. — И, помолчав: — Свободны.
Ерёму привезли часа через два на полуторке, что шла в соседний полк с ящиками. Он перевалился через борт чумазый, счастливый и злой разом и первым делом стал искать, кому рассказать.
Рассказывал он всем по очереди, и с каждым разом выходило длиннее. Сел, по его словам, чисто, борозду пропахал ровную, хоть сей. А потом из балки набежала пехота с винтовками наперевес, обложила его и держала носом в свежую пахоту, покуда не разглядели на плоскостях звёзды.
— Я им ору: «Свой я! Наш! Голубев, Кузьмин, Сокол!» — а они мне: «Лежи, лежи». Ну и лежал, — Ерёма поскрёб затылок. — Потом чаем поили. Сахару дали, во такой кусок. Планшет вот посеял. То ли в кабине оставил, то ли в борозде обронил, не помню.
Кондрат слушал, посапывал и ковырял щепкой в зубах. Потом сообщил, что у них в деревне мужик как-то ночью принял свою же корову за конокрада и полдеревни поднял, и с тех пор его иначе как Конокрадом не звали, а мужик был хороший, и корова тоже. К чему это было, никто спрашивать не стал.
— Слышь, Сокол. — Ерёма подсел ко мне на ящик. — А как ты его так вывернул? Мне Захарыч сказывал, ты чуть не на месте развернулся. У меня бы в глазах потемнело. Я на перегрузке слепну, вот честное слово, всё серое делается, и звон.
— А ты не расслабляйся. — Я показал на себе: — Ноги напряги, живот тоже, крепко, будто мешок подымаешь. И покряхтывай при этом. Кровь тогда в голове задерживается, и не темнеет.
— Покряхтывать? — переспросил Ерёма.
— Покряхтывать.
Ерёма поглядел на меня с недоверием, но тут же весь напрягся, сжался на ящике и издал звук, от которого Кузьмин, дремавший рядом на чехлах, приподнял с лица пилотку.
— Ты чего?
— Учусь, — важно ответил Ерёма.
— Учись потише.
— А сам-то ты это где взял? — не унимался Ерёма.
— Само вышло. На автопилоте.
— На чём?
— Автопилот — это у бомберов приборка такая, — не открывая глаз, объяснил Кузьмин. — Сама машину ведёт.
— Вот и я про то, — согласился я.
Перед ужином пришёл Гуреев, старший политрук: гимнастёрка в чернильных пятнах, за ухом химический карандаш. Сел на снарядный ящик, разложил на планшете лист.
— Соколов. Мне для боевого листка надо.
— Чего надо?
— Слов твоих. Как ты охотника снял.
Я начал говорить и на третьей фразе понял, что рассказывать-то, в сущности, нечего: увидел, довернул, дал очередь, и все. Гуреев писал, слюнил карандаш, губы у него делались фиолетовые.
— Ты не так, — сказал он. — Ты своими словами.
— Это и есть свои.