Я свернул бумаги. Восемь книжек, восемь строк, против каждой — пара, или круги, или придержать. Завтра я объявлю это перед строем, как объявляют приказ, и они станут не восемью фамилиями, а лётной частью, моей, и я поведу их так же, как водил тех, кого уже не было, — выводя, кого сумею вывести, и хороня, кого не сумею, потому что это была теперь моя работа, и не за столом, а в воздухе, на своих условиях, со строем.
* * *
Семёрку я обошёл перед тем, как уйти от стоянок, — по привычке, которую не отменяли ни должность, ни звезда, к которой меня представили и которой пока не было.
Гончаренко уже укрыл её на ночь, набросил чехол на турель, слил масло в подогрев. Голый капот без льняной намотки темнел в сумерках, и рука моя, проходя, легла на него и снялась, как ложилась и снималась все эти недели, ничего под собой не находя.
Из задней кабины выбрался Ковальчук — он всегда уходил последним, после механика, проверяя свою турель и свою ленту, хоть ленту в перегоне и в учебном кругу не заряжали.
— Лагутин-то, — сказал он негромко, застёгивая реглан. — Едва не сложился сегодня.
— Едва. — Я смотрел на голый капот. — Не сложился.
— Вы его к себе берёте, я слыхал.
— К себе.
Ковальчук помолчал, глядя, как и я, в одну точку — на пустое правое крыло семёрки, где на стоянке завтра встанет в паре машина Лагутина, та самая новая, с заводским прицелом и тугими гашетками.
— Тяжко вам с ним будет, командир.
— Тяжко. — Я снял руку с капота. — А с тобой легко было, когда ты пришёл с Барвенкова сопляком и не знал, куда турель крутить?
Он усмехнулся — коротко, в темноте не видно, только по голосу.
— Тоже не сахар.
— Вот и с ним так. Доведу. — Я сказал это не Ковальчуку и не себе, а тому пустому месту на правом крыле, которому давно никто ничего не обещал. — Не всех доведу. Этого попробую.
Я достал из планшета карандаш и тетрадь — не формуляр, формуляр был отдельно, для штаба, а свою тетрадь, в которой я с осени писал то, что положено было помнить, но не положено докладывать. Я вписал туда восемь фамилий, в столбик, как они стояли у кунга, и против каждой — куда поставил. Лагутина — последним, и приписал к нему одно слово, которое значило больше, чем все восемь строк, и которое я ставил себе, а не ему: правый.
Потом я закрыл тетрадь и сунул в нагрудный, где лежал кисет, и тетрадка Резникова, и письма Тани, и три письма Веры под точкой, — и карман стал на одну тетрадь плотнее, и эта тетрадь была про живых, которых ещё предстояло не потерять. Восемь молодых пришли в полк, и завтра их разведут по парам, и послезавтра я начну выводить их в небо. Раньше война брала с нас по одному — Тихонова, Захарова, по одной строке за раз. Теперь она присылала пачками, и забирать собиралась так же, пачками, пока не обкатаются, и эти восемь сырых, с налётом по полста, с прочерком в боевой графе, были первой такой пачкой — которой предстояло стать либо лётчиками, либо строкой в той второй колонке, которую мне читали над Звездой.