— Ни один горшечник не учится так, — твёрдо произнёс толмач. — С нуля, на ходу. Настоящий мастер вообще чувствует материал с закрытыми глазами, у него пальцы сами знают, куда нажать. А ты… гмм… действуешь как человек, который помнит правило, но забыл само умение. Голова знает — руки не слушаются. Ты злишься, когда не выходит, и переделываешь, пока не получится — как должно быть из головы. Кто ты, Семён?
Я остановил круг. Мокрые, измазанные скользкой серой жижей пальцы замерли на наполовину вытянутом горлышке будущего кувшина. Наступила долгая, тягучая минута молчания. Слышно было только, как вдали перекрикиваются ночные птицы да где-то у собачьей будки бряцает цепь. Я скользнул взглядом по его изможденному лицу, прочел в нем отчаянное желание понять, кому он доверил свою жалкую жизнь.
— Я тот, кто умеет быстро учиться, — ответил я, глядя ему прямо в глаза. Мой тон был сухим, ровным, без капли пафоса. — Неважно чему, Лукьян. Саблей рубить, глубокие раны зашивать, спирт гнать или вот, — я кивнул на кривоватый ком, — горшки лепить.
Я хмыкнул, возвращая руки к работе, и брызнул водой на подсыхающий край.
— Бабка в детстве научила. Хорошая была старушка, строгая. Всегда говорила: «Глаза боятся, а руки делают». Вот в этом мире это правило работает безотказно, поверь мне.
Лукьян хмыкнул, почесав грязный нос. Он был достаточно умен, чтобы понять — это отговорка. Очередная универсальная заглушка, за которой я прятал свое прошлое. Но он также обладал чувством такта, редко встречающимся у людей, оказавшихся на самом дне. Толмач не стал настаивать. У каждого из нас в этом дерьме есть границы, за которые посторонним лучше не лезть, если не хочешь получить в лоб.
Наши отношения окончательно выстроились вокруг ритма работы. Днем мы превращались в слаженный механизм — сурового мастера и юркого подмастерье, понимающих друг друга с полуслова, а то и полувзгляда. Вечерами же, когда тьма накрывала долину Дикмен и мы падали на свои продавленные циновки под ветхим навесом, мы становились просто двумя пленниками. Двумя кусками чужого имущества, делящими одну крышу, скудную похлебку и одну на двоих, почти призрачную, надежду на свободу.
В такие часы, когда надсмотрщики уходили хлебать вино и резаться в кости, Лукьян изредка прорывало на откровения. Он рассказывал о своей прошлой жизни, и в его голосе сквозила такая концентрированная тоска, что мне порой становилось не по себе.
— Посадский я был, из-под самого Белгорода, — тихо говорил он, глядя на тлеющие угли в нашей обжиговой яме. Языки пламени бросали отсветы на его впалые щеки. — Шкурами занимался. Выделка тонкая была, товар ценили.