К моему удивлению, Лукьян переносил заточение на удивление стойко. Видимо, опыт галерной жизни, где он месяцами был прикован к банке, выработал у него иммунитет к замкнутым пространствам. Он лежал тихо, почти не шевелясь, и лишь изредка спрашивал шепотом, сколько, по-моему, прошло времени. И, слава всем богам, его не тошнило.
— Семён, — прошелестел он где-то в середине дня, когда духота в трюме стала невыносимой. — А ты уверен, что этот Хасан нас не сдаст в Кафе?
— Не уверен, — так же тихо ответил я. — Но я уверен в его жадности, посадский. Он получил товар, который стоит втрое дороже, чем риск. Если он нас сдаст, ему придется объяснять, откуда у него эта керамика. А это лишние вопросы и потеря прибыли. Такие, как он, не любят делиться. Ну или потеря свободы — в худшем для него раскладе.
К вечеру качка усилилась. Море разгулялось. Я слышал, как наверху матросы, ругаясь на чем свет стоит, перекатывают по палубе бочки, закрепляя груз. Каждый удар бочки о борт отдавался в корпусе судна глухой, вибрирующей дрожью, заставляя нас вздрагивать. Днем ведь в трюме стояла невыносимая духота, пот ручьями стекал по лицу и спине, а ночью от мокрых досок под нами начинал пробирать озноб. Этот мучительный цикл выматывал не меньше, чем горный переход.
Воду я делил с аптекарской точностью. Бурдюки были нашей жизнью. Я установил жесткий паек: четыре глотка утром, четыре вечером. Ни каплей больше. Лукьян не спорил, он понимал, что от этой дисциплины зависит, доберемся ли мы до берега живыми.
Засыпая в первую ночь под монотонный скрип корабельного дерева, под мерное дыхание спящего рядом Лукьяна, я поймал себя на странной, почти философской мысли. Этот трюм — вонючий, тесный, полный запахов овчины и масла — был последним трюмом в моей жизни. Я дал себе слово, что если переживу эти дни плавания, то больше никогда, ни при каких обстоятельствах, добровольно не спущусь в чрево ни одного корабля. Хватит с меня подвалов, трюмов и тесных нор. Я слишком долго ползал по земле и под землей. Пора было учиться ходить прямо. И дышать полной грудью. Под высоким, бескрайним небом Дикого Поля.
Глава 14
Второй день нашего добровольного погребения в чреве «Хасановой калоши» начался не с криков чаек, а со вспышки острой, ослепляющей боли в левом плече. Я словно вынырнул из липкого киселя беспамятства прямо под удар кузнечного молота. Сустав заклинило намертво — я пролежал на этом боку добрых двенадцать часов, потому что малейшая попытка перевернуться в нашей щели грозила обрушением тюков с сукном прямо нам на головы. Левая рука ощущалась как чужеродный кусок дерева, приставленный к туловищу.