Запах паленой шерсти и капающего на угли жира казался нам в те моменты ароматом самого дорогого московского кабака. Мы обгладывали крошечные косточки до блеска, не оставляя ни грамма съедобного. Лукьян довольно урчал, получая свою дозу протеина, а я… хмм… не еда мечты, конечно, но я просто знал, что этот суслик — наш шанс пройти еще десять вёрст на следующую ночь.
Вода была нашей постоянной манией. Мы искали её непрерывно. Чаще всего везло на мелкие балки и низинки, где после редких дождей скапливалась мутная, коричневатая жижа. Жидкость эта была настолько плотной от взвеси глины, что её можно было жевать, а запах отдавал горечью солончака и гнилью. Но мы не привередничали. Сначала давали воде отстояться, потом я осторожно сливал верхний слой, стараясь не взболтать осадок, и процеживал через кусок тряпья. И, безусловно, сырую не пили. Мы разводили костерок, и я доставал нашу последнюю реликвию — ту самую глазурованную миску. В ней мы кипятили эту грязь, превращая её в некое подобие чая без заварки. Отражение звёзд в этой мутной жиже казалось мне насмешкой, но я пил, чувствуя, как горячая влага обжигает гортань.
Я смотрел, как Лукьян жадно глотает воду, и видел, как по его подбородку текут грязные струйки. Блэд. Мы превратились в существ, для которых плошка воды — это повод для молитвы, а отсутствие жажды — высшее благо. Степь проверяла нас на сухость, и мы пока выдерживали этот экзамен, хоть и стоило нам это каждой капли пота.
Справедливости ради, нам иногда попадались чистые родники. Это были моменты истинного счастья. Вода в них была ледяной, такой прозрачной, что казалась невидимой, и мы пили её до ломоты в зубах, наполняя бурдюки впрок, понимая, что следующая «заправка» может быть только через пару дней.
Лукьян худел буквально на глазах, словно степной ветер выдувал из него остатки плоти. Его и без того впалые щёки окончательно провалились, обозначив острые скулы, а глаза завалились в орбиты так глубоко, что казались двумя темными колодцами. Когда он снимал рубаху, чтобы стряхнуть с неё пыль, я с содроганием видел его рёбра — они торчали под тонкой, обветренной кожей, как шпангоуты старого разбитого судна.
Кожа его потемнела, стала похожа на пергамент, на котором время и тяготы писали свою историю. Он выглядел как скелет, обтянутый жилами и упрямством. Каждый раз, когда он садился, я слышал, как суставы его издают сухой, неприятный хруст. Но, несмотря на эту пугающую худобу, в нём проснулась какая-то новая, металлическая прочность. Он шёл, стиснув зубы так, что на челюстях перекатывались желваки, и ни разу — ни единого разу за эти недели — не пожаловался на усталость или боль.