Он открыл рот и закрыл.
— Не помню я. Внизу где-то. Что за допрос?
— Внизу. — Я не отводил глаз. — А верх кто держал, покуда ты внизу гнал? Захарыч с Тищенкой вдвоём против четверых. Я наверх глядел, когда к Ерёме уходил. Двое там было. Не трое.
В хате зашумели. Воронов побагровел и шагнул было ко мне.
— Брехня! Ты за горбатыми был, куда тебе на верх глядеть!
— Мне туда глядеть первым делом. Я оттого и посмотрел, что помощи ждал.
— Захарыч. — Батя не прибавил голоса, а хата смолкла разом. — Была тройка целая, когда посыпались?
Захарыч встал. Мучился. Своих не сдают, а врать Бате в глаза тоже не выходит. Он помолчал, поглядел в сторону, потом в пол.
— Ушёл он, товарищ капитан. Вниз. Я ему кричал — вернись, держи. Не послушал. За подранком пошёл.
Воронов стоял белый, и скулы у него ходили.
Я думал, Батя его сейчас разнесёт вдребезги, и вся хата так думала. А Батя не разнёс. Он поглядел на него тем долгим взглядом, помолчал и сказал негромко, оттого страшнее:
— Сбитого добыл. Одного. И чуть не отдал за него двоих своих — Ерёму и машину. Знаешь, как это зовётся? Не геройство. Это когда за свою славу платят чужой жизнью.
Воронов молчал.
— Одиннадцатого запишу, коли с земли подтвердят. Подтвердят — твой, у нас за это не крадут. — Батя положил мел. — А теперь запомни. Ещё раз ярус бросишь — сниму с полётов. И слава твоя тебя не выручит, потому что слава у меня в графе не стоит, у меня в графе стоят живые. Понял, нет?
— Понял, товарищ капитан, — процедил Воронов.
— Не слышу.
— Понял!
— Ну то-то. — Батя отвернулся к листу. — Свободны.
Расходились тяжело. Воронов вышел первым, ни на кого не глядя, прямой, как палку проглотил, а у порога зыркнул на меня — коротко и черно, и по этому взгляду было понятно, что разбора он мне не спустит ни завтра, ни через год.
Кондрат нашёл меня у капонира.
— Уж весь полк судачит, — он закурил, пряча огонёк в горсти. — Ты, значит, Воронова к стенке припёр.
— Не я. Он сам себя.
— Оно, может, и так. Только врага ты себе нажил крепкого, командир. Гонористый — это бы ладно. Он ещё и злопамятный, а это худшая порода. — Кондрат сплюнул. — Ты с ним поосторожней теперь.
— Ерёма живой.
— Ерёма живой, — согласился он. — А тягу ту я себе оставлю. Повешу в мастерской на гвоздь. Пущай молодые глядят.
Мы постояли. Он курил, а я так стоял и глядел в чёрное поле, где остывали моторы. Рубец к ночи начинало тянуть — на холоде он стягивался, и я приучился держать на нём ладонь, чтоб отогреть.
Машину Ерёмы разбирали в ту же ночь, потому что рук не хватало и потому что Пахомыч не мог ждать до утра.