— Охаё годзаимасу, Сигэнори-сама.
Даймё чуть повернул голову, и на его лице, обычно непроницаемом, промелькнуло что-то похожее на сдержанное одобрение. Он коротко кивнул в ответ и жестом, лёгким движением руки, пригласил Дмитрия подняться с колен у порога и присесть на татами рядом с собой, чуть поодаль, а Феррейре — расположиться так, чтобы удобно было переводить. Некоторое время все трое сидели молча, глядя на светлеющее небо. Затем Сигэнори, не оборачиваясь, поднял руку и указал в сторону холмов, за которыми уже проступала тонкая, разгорающаяся полоса золотисто-багрового света, и заговорил тихим, ровным голосом — Феррейра, чуть склонившись к Дмитрию, начал переводить почти синхронно, стараясь не упустить ни единого оттенка сказанного.
— Он говорит, — зашептал священник, — что пригласил тебя разделить с ним рассвет, потому что рассвет и закат — это единственные мгновения дня, когда человек, будь он хоть последний крестьянин, хоть сам властитель провинции, равны перед лицом неба. Солнце не спрашивает о ранге, восходя, — оно восходит для всех одинаково, и в этом, говорит он, заключена высшая справедливость мира, недоступная людским законам. Он говорит, что чем старше становится, тем чаще ищет эти минуты — не ради красоты, хотя и она в них есть, а ради того, чтобы напомнить себе о собственной малости перед тем порядком вещей, который древнее любого клана, любого сёгуна и любой войны. Он говорит: «Гора не торопится расти, но становится высокой. Так и человек, который не торопит судьбу, но следует ей с терпением, достигает того, что предначертано».
Дмитрий слушал этот перевод, чувствуя, как сквозь пелену недосыпа и с трудом сдерживаемой зевоты пробивается что-то похожее на настоящее, почти благоговейное внимание, — фразы даймё, обильно приправленные метафорами и недосказанностью, шли сквозь него, будто он продирался через густой, цепкий кустарник, где каждую ветку приходилось раздвигать усилием, чтобы понять смысл, — половину он улавливал по смыслу английских слов Феррейры, половину додумывал сам, интуитивно чувствуя общее направление мысли, но так или иначе к тому моменту, когда первый ослепительный, тонкий, как лезвие, луч солнца показался из-за дальнего гребня холмов и косо лёг через весь двор, разбрасывая по гравию длинные, дрожащие тени, он уже вполне уверенно кивал в такт словам даймё, будто и сам всю жизнь был склонен к подобным философским созерцаниям. Когда солнце поднялось достаточно высоко, чтобы окончательно рассеять предрассветную дымку, в комнату неслышно вошла служанка с низким лакированным подносом, на котором стоял фарфоровый чайник, украшенный тонкой синей росписью в виде летящих над водой цапель, две небольшие чашки без ручек и плоское блюдо с несколькими рядами аккуратно уложенных сладостей — маленькими, влажно поблёскивающими шариками моти, обвалянными в сладковатой соевой муке, и тонкими ломтиками сушёной хурмы, свёрнутыми в подобие маленьких свитков. Служанка, поклонившись, разлила чай — светлый, зеленоватый, с лёгким травянистым ароматом, — по чашкам и, снова поклонившись, удалилась так же бесшумно, как и появилась. Сигэнори, взяв свою чашку обеими руками, сделал первый, неторопливый глоток, и лишь после этого свои чашки взяли Дмитрий и Феррейра сделав ритуальные глотки, как солидарность со словами хозяина. Когда чайник опустел, а сладости частично съедены, Сигэнори словно между делом перешёл к тому, ради чего собственно, и позвал чужестранца в такой ранний час.