Кто-то сзади ахнул. Кто-то засмеялся — коротко, неловко, и осёкся, будто смеяться было ещё нельзя. Воробьёв стащил шлемофон и стоял с непокрытой головой на морозе, и пар шёл от его стриженого затылка. Бабенко вытащил из голенища нож Кулагина, тот самый, земляцкий, повертел его и сунул обратно, не зная, что с собой делать. Салюта не дали — стрелять в небо никто не велел, да и привычка беречь патрон была сильней радости. Полк стоял на отбитом немецком поле, среди чужих капониров, и молчал, потому что то, чего ждали полгода, пришло, а слов для него ни у кого не нашлось.
Гончаренко обошёл семёрку. Провёл ладонью по битой консоли, по двойной заплате, что сам ставил внахлёст. Заглянул в люки — увидел сотки на месте, нетронутые, — и поднял на меня глаза.
— Не отработал?
— Не по чему было, — сказал я. — Сдались.
Он не переспросил. Постоял, провёл большим пальцем по краю люка, как проверял замок, и помолчал. Потом снял с турели чехол — машину надо было осматривать на ночь, война войной, а семёрка завтра, может, и не полетит, но осмотреть её было надо, — и в этом движении, привычном, вечернем, было больше правды о конце, чем во всех словах, что не нашлись: впервые за полгода он снимал чехол не для того, чтобы назавтра набросить снова перед боем.
* * *
Я отошёл от стоянки к краю поля, где кончались капониры и начиналась степь.
Степь лежала белая и тихая до самого котла, и над котлом не стоял больше дым, потому что нечему стало гореть, и не вспухали на горизонте чёрные кусты, и не висели качающиеся фонари ночника. На востоке, в нашем тылу, было движение — туда тянулись колонны, туда шли и шли, и принимали их, и считали, и эта работа была надолго; а здесь, на западном краю, где полгода стояла стена, было пусто и беззвучно, и эта пустота была громче всякого грохота.
Я достал из нагрудного платок Гладкова. Серый, в синюю клетку, потёртый по сгибам, пахнущий чужим табаком и кабиной. Шумиловский. Армия Шумилова взяла Паулюса в подвале универмага, а политрук этого Шумилова отдал Гладкову платок ещё под Калачом, а Гладков отдал мне его сегодня — долететь до конца; и платок долетел, и круг сошёлся не у меня в голове, а вот тут, в озябшей руке, на краю отбитого поля. Я подержал его и убрал назад, к кисету.
Полгода назад, в первый день этой полосы, я сказал себе и сказал своим: тут не пустят, тут и встанем. Я знал тогда вперёд, что выйдет, знал день и год, нёс это знание, как несут камень за пазухой, — и оно было тяжелее всего, что я тут видел, потому что знать наперёд страшнее, чем не знать. А сейчас знать стало нечего: то, что я знал, сбылось у меня под крылом, грязными тряпками на штыках и серыми нитками колонн на восток, и камень из-за пазухи выпал, и его не стало.