— Куда мы пойдём? — спросила она.
Джек улыбнулся. Это была та самая улыбка, которую он дарил ей на носу “Титаника”, когда они летели над волнами, раскинув руки, словно крылья стоя на его носу.
— Давай для начала к Абрамовичу. У меня есть эскизы, которые я хочу ему показать. И... я думаю, мне пора начать продавать свои картины.
Роза засмеялась. Это был настоящий смех — лёгкий, чистый, свободный от теней. Она крепче сжала его руку, и они пошли прочь от Вашингтон-сквера. Впереди был Нью-Йорк. Шумный, грязный, холодный и невероятно живой. Впереди была весна. И впервые за три года Роза Доусон знала, что именно она будет рисовать, когда эта весна придёт. Она будет рисовать свет. Тот самый, который не гаснет даже на самом дне океана.
Глава 23. Эпилог
Кэл Хокли, получив назад свой бриллиант, сумел поправить свои финансовые вопросы заложив его. Банк “Моргана” дал кредит, заводы выстояли, акции пошли вверх. У него появилась новая невеста — молодая, покладистая, из правильной бостонской семьи. Свадьбу сыграли скромно, без лишнего шума. Руфь ДеВитт Бьюкейтер наконец обрела ту жизнь, о которой всегда мечтала: приёмы, дорогие платья, уважение высшего общества — то уважение, которое покупается не характером, а именем. Она была счастлива, насколько умела быть счастлива человек, никогда не задававший себе вопроса, что это слово означает. Кэл умел побеждать. Умел требовать, надавить, просчитать ходы наперёд. Он не умел одного — терять так, чтобы это не стало для него катастрофой. Мировой экономический кризис разразился в октябре, 1929 года. Состояние Хокли начало таять с той быстротой, с какой тает лёд под апрельским солнцем, — и точно так же необратимо. Заводы встали. Акции обесценились. Те самые банкиры, что ещё несколько лет назад любезно раскланивались при встрече, теперь присылали уведомления с требованиями о возврате кредита. Жена уехала к родным в Бостон. Харрисон получил расчёт.
В один из осенних дней 1929 года Кэлвин Хокли поставил точку в собственной истории выстрелом из револьвера себе в голову, в своём опустевшем особняке на Пятьдесят восьмой улице.
Руфь пережила его на четыре года. Умерла в Бостоне, у дочери подруги, которая из приличия пустила её пожить. С Розой они больше не встречались, не проявляя друг к другу желания увидиттся. Умерла тихо, во сне, в ночь с воскресенья на понедельник. Ни богатства, ни громкой фамилии рядом не было.
У Джека с Розой первые годы совместной жизни были тяжёлыми — но по-другому, чем прежде. Уже не той придавливающей, безвыходной тяжестью, которая гнёт человека одного против мира. Это была тяжесть двоих, а она переносится иначе. Джек продолжал работать на стройке. По вечерам расписывал вывески и портреты за несколько долларов: парикмахерские, бакалеи, конторы мелких адвокатов на двадцатых улицах. Роза работала рядом с ним — помогала с заказными портретами, вела переговоры с клиентами. Через время они сняли комнату попросторнее — в доме на углу Хадсон-стрит и Кингстрит, в том же Гринвич-Виллидже, где жила Роза. Это было одно из тех старых, красного кирпича зданий, в которой первый этаж занимала итальянская семья с детьми и воскресным запахом жареного чеснока, а верхние этажи сдавались художникам, музыкантам и студентам. В их комнате было два высоких окна на север — тот самый холодный, ровный северный свет, о котором Джек говорил, что это единственный свет, при котором видишь цвет таким, какой он есть. Дворовая пожарная лестница служила им и мастерской в тёплые вечера, и балконом, и местом, где можно было сидеть молча, слушая как внизу переругиваются соседи и смеются дети. Картины Джека начали покупать всё чаще. Первые настоящие деньги пришли не из галереи — пришли от газеты. Один из редакторов “Нью-Йорк Трибьюн” увидел его набросок в галерее Абрамовича — тот, со строительными рабочими над городом — и предложил иллюстрировать воскресные очерки. Работа была непостоянная, плохо оплачиваемая, но городские редакции знали друг друга, и постепенно имя Джека Доусона стало узнаваемым в определённых кругах — не в богатых, а в тех, которые называли себя “богемными” и были этим горды. Несколько удачных выставок в галерее Абрамовича привлекли внимание критиков. Один из них написал о “редком умении останавливать мимолётное”, другой — о “взгляде, который не добавляет ничего лишнего”. Абрамович вырезал обе рецензии и вставил в рамку. Повесил у прилавка — рядом с тем первым портретом Розы, нарисованным углём на сером картоне, который так и не продал никому. Роза занялась организацией экспозиций. У неё был природный дар — знать, какую работу куда повесить, чтобы она зазвучала. Она умела говорить с покупателями так, чтобы те понимали: они покупают не холст и краску, а что-то живое, что-то, что будет смотреть на них по утрам. В двадцатом году они с Джеком открыли собственную галерею — небольшую, в двух кварталах от той, где всё началось. Абрамович пришёл на открытие, выпил рюмку водки, сказал “ну, наконец-то” и больше ничего не добавил. Галерея не сделала их сказочно богатыми. Она не сделала их и просто богатыми — по меркам той Пятой авеню, на которой Роза когда-то должна была жить. Но она позволила им жить так, как они всегда хотели: свободно. Это слово в разное время значило для каждого из них разное. Для Джека — возможность быть самим собой. Для Розы — возможность самовыражения через её картины и жизнь рядом с любимым человеком. Ведь свобода была главной мечтой Розы. Не богатство, не слава, не покой — именно свобода. Она поняла это на корме “Карпатии”, когда смотрела на статую в туманном рассвете. Она помнила это каждый раз, когда открывала галерею по утрам — сама, своим ключом, в своё время.