— Подпишите, господа.
Тёркин расписался крестиками-росчерками, в стиле городовой купеческой канцелярии. Рыбин — по-старинному, с завитком внизу. Сычёв — мелко, ровно. Расторгуев — последним. Перо у него дрожало, линия пошла неровная, но подпись разборчивая: «Ф. Расторгуев».
— Спасибо, Фома Ильич. Вы свободны.
Он встал. Поклонился низко. Уже у двери остановился.
— Павел Андреевич…
— Слушаю, Фома Ильич.
— У меня семья. Жена больная, трое детей. Если возможно — пожалуйста…
— Фома Ильич, ваше имя, помимо акта, никто не узнает. Акт лежит у нас в ящике, не в газете. Я не собираюсь докладывать в губернию, доколе не появится для этого прямая причина. Идите домой. К жене и детям.
Он ушёл. Шапку надел уже на лестнице — я услышал, как он её у перил поправлял дважды.
Тёркин вытер лоб платком. Рыбин медленно сел обратно за малый стол, но уже на другой стул — ближе к свету. Они оба молчали минуту. Потом Тёркин крякнул.
— Павел Андреевич, это что было?
— Это, Иван Фомич, была рабочая пятница в городской управе. Вы — свидетели. Прошу вас об одном: о сегодняшнем не рассказывайте никому, пока я сам не попрошу. Ни в трактире, ни жене, ни вслух на думе. Это в ваших же интересах: чем тише — тем безопаснее.
— Павел Андреевич. Я — могила.
— Спасибо, Иван Фомич. Я на это и рассчитывал.
Рыбин ничего не сказал. Он положил обе ладони на стол и смотрел на них. Потом поднял глаза.
— Павел Андреевич. С Тарасом Лукичом вы ссорите себя всерьёз.
— Серьёзно, Захар Степанович.
— Я вас поддержу. Не по любви к вам. По смыслу.
— Спасибо.
Домой я пришёл около шести. Глафира подавала ужин в семь — я успел переодеться, посидеть в библиотеке с сегодняшней почтой (три счёта, два приглашения, письмо от Вебера о расписании его курса гигиены). Николай был в гимназии на вечерней подготовке к экзаменам — Рождественская сессия через три недели. Аграфена Тихоновна уехала к себе ещё до обеда.
Я сел в столовой один. Глафира подала гречневую кашу с маслом и щи.
Внутри было то, что Ракитин в Нижнеярске называл «отскок». После долгой собранности и работы на предельной концентрации, когда всё кончается благополучно и опасность уходит, тело ещё минут сорок не верит, что опасности больше нет. Пустота с тяжестью. Не паника. И не торжество. Что-то третье, лежащее между двумя, и имени этому состоянию нет ни в русском языке, ни, насколько я могу судить, в языках, которые я знаю.
Я ел кашу медленно.
— Павел Андреевич-с, — подала голос Глафира, остановившись у двери.
— Да, Глафира Степановна.
— Кашу ещё?
— Спасибо, не надо.
Она посмотрела на меня коротко, тем особым женским взглядом, которым двенадцать лет в одном доме приучают отличать, когда хозяин просто устал, и когда хозяин что-то пережил. Не спросила. Ушла на кухню.