— Нет, Кузьма Саввич.
Слово упало в тёплый воздух конторы и ничего в нём не сделало. Брюханов и бровью не повёл — то ли не услышал, то ли не поверил, что молодой человек при таком уме скажет этакую глупость.
— Ты пойми, что тебе дают, голубчик. — Он подался ближе, и голос пошёл сытый, мечтательный. — С моей рукой начёт растает, дознание заглохнет, а ты в Туле приёмщиком вековать не станешь: свезу в столицу, к большому делу. А не сговоримся — бумага уже, считай, писана. Просевший вал, начёт и мета легли в одну строку, к одному имени. Маниковский на Литейном большой, спору нет, а в столице и над Литейным сидят.
Он подлил гостю чаю, хотя чашка стояла нетронута, и добавил тем же ласковым голосом:
— Зыкова помнишь? Прямой был, как ты. Я ему худа не делал, пальцем не тронул — только руку снял. И где он нынче? Нету. Я, голубчик, никого не неволю. Руку даю или не даю. Тебе покуда даю. А без неё кто за тебя встанет — завод, округ, столица?
Хабаров глядел на нетронутый чай, на стянутую поверху плёнку. В натопленной комнате чашка всё равно стыла.
Хабаров встал. Жар изразца давил в спину, мёд блестел на блюде, и от всего тёплого, сытого, ласкового в этой комнате холодная его половина отступала, как отходят от чужого костра.
— Спасибо за чай, Кузьма Саввич. Уголь приму, сколько достанет по весу. Проверка казённая: казна определяет партию, казна ведёт её по журналу и мерит. Под вашу руку я её не отдам — ни вам, никому. Затем она и заведена.
С Брюханова сходило тепло. Осенью, на разрыве, он шумел и хлопнул дверью; теперь остался сидеть, грузный, и только глаза, маленькие, цепкие, на миг сделались трезвы и довольны.
— Ну вот и поговорили по-хорошему, голубчик. — Он даже привстал, проводить. — Я ж тебе предлагал по-доброму, по-свойски, ты слышал. Не захотел — твоя воля. Теперь и мне совесть чиста, и людям скажу: звал я его по-божески, всё ему выложил. Сам отвернулся.
Он снял с полки берестяной туесок, тугой, тяжёлый от мёда, и сунул было гостю в руки.
— Возьми хоть мёду. Своим свезёшь — мальчонке тому, что часы твои у печи носит. Дитю за что мой холод. Не побрезгуй хоть этим, коли рукой моей побрезговал.
— Благодарю. Не возьму.
Туесок остался в протянутых медовых руках. Брюханов и на это не обиделся, поставил его бережно на лавку у двери, будто гость ещё за ним воротится.
— Ступай, Сергей Петрович. Уголь прими. Бог тебе судья.
«Бог тебе судья» он уже слышал от него — тогда это было сказано в сердцах. Теперь — спокойно, сыто, и оттого тяжелее.
* * *
На крыльце в лицо ударило стылым, и банное тепло конторы сошло с него разом. Хабаров постоял на ступенях, привыкая к холоду, глядя, как пар изо рта таял и пропадал. За спиной осталась натопленная контора с её чужим теплом; впереди синел двор. Короткий день предзимья сваливался в сумерки скоро. У крыльца конторки стояла запряжённая повозка — крытая, на хорошем ходу, коренник сытый, под суконной полостью. Брюхановский приказчик, тот самый, что неделю назад вертелся у валовых весов и записывал на бумажку, укладывал под облучок плоский кожаный портфель, обвязанный бечевой, и приторачивал поверх дорожный кошель. Закладывались не близко: кучер держал вожжи по-дорожному, и фонарь у повозки был зажжён засветло, как жгут перед дальней ездой, а не перед городской.