И Реваз. «Почаще пой, командир. Не умеешь — а пой. За меня».
Я петь не умел. Совсем, медведь на ухо наступил ещё в той жизни. Но Реваз велел, и я знал, что послушаю его. Не сейчас. Сейчас бы голос сорвался. Потом, когда отпустит. Если отпустит.
Степан, тихий ротный боец, которого я толком и не знал, подал вдруг голос из своего угла — впервые за весь день:
— А я никого тут близко не знал. Я ж из другой роты прибился, в последний день. — Он сказал это виновато, будто извинялся, что ему не по ком горевать так, как нам. — Но вы поминайте, поминайте. Я посижу. Послушаю. Хорошие, видать, мужики были.
— Хорошие, — сказал я. — Земля пухом героям. А нам — спать пора. Все, отбой, мужики.
В темноте еще долго кто-то ворочался, кто-то вздыхал, а Колька тихонько всхлипывал. Пускай.
* * *
Утром мы пошли дальше.
Идти было легче, чем вчера — не физически, морально, потому что выговорились, поплакали, поспали и убедились в том, что сами мы — живы. Так всегда: пока не выплачешь мёртвых, они давят, а помянешь по-человечески — можно жить дальше. Грустно жить, горько, но — можно.
Жрать по-прежнему было нечего. Гурьев нашёл кизил — ещё зелёный, кислятина, от которой сводило скулы и крутило живот, и мы грызли его, морщась. Воду находили в балках, хоть тут повезло: попалась парочка мелких, но чистых ручьев. У одного такого ручья мы наскоро ополоснулись — смыли с лиц и рук хоть верхний слой севастопольской копоти, грязи и засохшей крови, своей и чужой. Ручей был мелкий, меньше, чем по щиколотку, узкий, толком не помоешься, но и то была радость — почувствовать себя чуть менее похожим на порождение бездны. На яйлу, на голые плоскогорья наверху, я группу не пускал — там воды нет совсем, я это знал и вёл понизу, по лесистым склонам.
К исходу вторых суток народ снова начал сдавать. Помянуть-то помянули, душу облегчили, а вот тело и дух точило другое — безнадёга. Севастополь пал, мы в чужих горах, в немецком тылу, без еды, почти без патронов, и куда идти, зачем идти — непонятно. Не геройский поход, а бегство в никуда. Политрук это почувствовал, как чувствовал всегда, и снова взялся за своё.
— Ничего, бойцы, — заговорил Мальцев на привале, и я слышал, что говорит он через силу, выскребая слова. — Главное — мы живы. Живой солдат — это… это боевая единица. А восемь живых солдат — это уже сила. Мы ещё… это самое. Мы ещё повоюем.
Получалось так же ужасно, как в первый раз. Слова выходили дохлые, бумажные, он сам это слышал и мучился, но молчать не мог, потому что работа у него такая — говорить. Долбил в одну точку, через силу, потому что верил: капля камень точит, и если повторять, что мы сила, мы рано или поздно поверим. Может, и точил. Может, мы и держались отчасти на его дохлых, через силу, словах — кто знает.