А дальше начиналась скука.
Скука в госпитале — это работа. Ты лежишь, и день перед тобой стоит стеной, и надо его как-то пройти насквозь, а инструмента у тебя нет никакого. Газету к нам заносили не каждый раз, чаще районную, и ту, что заносили, я вычитывал до объявлений на обороте. На третий день я знал наизусть, что школа ФЗО объявляет набор и что утиль принимают по вторникам.
За окном был тополь, и по тому, как тень от рамы ползла по половице, я научился угадывать время с точностью до получаса.
Скучать я, вообще говоря, был обучен с детства.
У прадеда в гостиной стояли часы, высокие, в футляре, и били они каждые полчаса — один раз, коротко, будто откашливались. Кресло его торчало прямо напротив, а я сидел сбоку на низком стуле, куда меня сажали, и слушал. Слушал я не то, что он говорил. Я слушал часы.
Игру себе придумал такую: считать, сколько раз за вечер он скажет «Вот так это было». Это была его точка, он ею заканчивал каждый кусок и после неё делал вдох, чтобы начать следующий. Обычно выходило семь или восемь. Один раз я насчитал одиннадцать и потом неделю носил в себе это число как рекорд, и даже похвастался кому-то в школе.
Пацана одного звали Витька, и лазил он к нам через окно.
Окно было со стороны сада, невысокое, и днём его держали открытым настежь. Витька появлялся в нём сначала руками, потом головой — стриженой, в цыпках, с облупленным носом — оглядывал палату на предмет Вахрушева и переваливался внутрь.
Лет ему было девять или десять. Он торговал.
— Дядь, помидоры надо?
— Чего просишь?
— Ничего не прошу. — Витька выкладывал помидоры на подоконник в ряд, крупными вперёд. — Мамка велела отнести, а вы мне гильзу.
Гильз в палате не водилось, зато водились пуговицы, огрызки карандашей и одна немецкая монета, которую Мелешко берёг третью неделю и менять отказывался наотрез. Витька ходил вокруг этой монеты, как кот вокруг сала.
Мне он однажды принёс полдыни, завёрнутой в лопух, и уселся на край койки без приглашения.
— Ты лётчик?
— Лётчик.
— А сбивал?
— Сбивал.
— Много?
— Считать будешь?
Он подумал и сказал, что не будет, а нарисовать — нарисуешь? Карандаш я держал в кулаке, как держат дети, и линия у меня уезжала, и «лагг» на обороте газеты вышел кривой, с задранным носом. Я на него злился. Витька смотрел, приоткрыв рот.
— А немца?
— Немца зачем?
— А я его порву.
Немца я тоже нарисовал. Он его действительно порвал, тут же, на четыре части, и был очень доволен, и на другой день пришёл и попросил ещё одного, потому что тот кончился.
Мелешко в присутствии Витьки расцветал. Он подтягивался на локтях повыше, укладывал раздробленную стопу поудобнее и заводил про танки.