— Ты мог не приходить сегодня, — сказала я, садясь рядом. — Ты мог остаться в палате и не возвращаться.
Он поднял голову и посмотрел на меня. Глаза у него были серые, усталые, и в них не было ни капли того официального холода, с которым он впервые вошел в приют с предписанием о закрытии.
— Я мог, — сказал он. — Но я не мог.
Я молчала, потому что не знала, что на это ответить. Он взял мою руку, поднес к губам и поцеловал костяшки пальцев, и я не убрала руку. Я сидела рядом с ним у печи, и его плечо было горячим сквозь ткань сорочки, и я слышала, как стучит его сердце, ровно и тяжело, как стучат часы в приемной палаты опеки.
— Марта сказала, что наверху лишняя кровать, — сказала я. — В спальне первого этажа, где дверь на новом клине. Ты можешь переночевать там, если не хочешь идти в город в темноте.
Он покачал головой.
— Я останусь здесь, — сказал он. — Если ты не против.
Я посмотрела на него, на его синие пальцы, на мокрые волосы, на шрам, который я вчера превратила из ожога в полоску, и поняла, что не хочу, чтобы он уходил в ночь под мокрый снег без плаща и без печати. Не сегодня. Не после того, как он отдал за моих детей последнее право, которое у него было.
— Останься, — сказала я. — Но ляжешь на лавке, а я на стуле у стола. И утром перекличка в шесть, без опозданий.
Он кивнул, и я увидела, как дрогнули его плечи, и на этот раз это была не дрожь от холода. Я принесла из сеней второе полотно, подушку и одеяло, и он лег на лавку, подложив руки под голову. Я задернула занавеску на окне, чтобы снег не летел в кухню, и села за стол с тетрадью имен.
За стеной, в сенях, тикали ходики. На столе лежали три листа, три правды, двенадцать имен. Роан уснул через несколько минут, и его дыхание стало ровным, и я впервые за три ночи перестала считать удары своего сердца и просто сидела в тишине, пахнущей мятой, лавандой и мокрым снегом, и ждала утра.