Да уж, жуткая история. Даже Фигнер не стал ломать момент очередным вопросом. Мне вообще стало паршиво от того, что я ковыряюсь в чужой семейной драме, пусть даже ради дела. Существуют границы, переступать которые банально стыдно.
Толстой сбавил тон:
— А дальше?
— Дальше — дом. Врачи. Батюшка. Антипка. Пять суток кряду.
— И пять суток непрерывного ора, — хрипло добавил дед.
— Чьего? — уточнил Федор Иванович.
— Барина. Моего. Да и всех прочих.
Лукьян впервые позволил себе подобие улыбки.
— Отец намеревался оставить меня при себе.
— Это логично, — заметил я.
Он перевел взгляд на меня:
— Именно.
Александр Самойлович явно хочет он вытрясти из парня все: имена, пароли, явки, цвет пуговиц на мундире каждого встречного. И будет абсолютно прав. Каким бы кристально честным ни вернулся пленник, вражеская агентура могла использовать его втемную. Лукьян, кажется, это прекрасно понимал.
— Я составлю подробный рапорт, — заверил он, взглянув на Фигнера. — Имена, кто за кем стоял, кому платили. Где не уверен — поставлю пометку.
— Добро, — отрезал Фигнер.
Антипка волком уставился на Александра Самойловича:
— Добро ему. Барчук с дороги ног не чует, а его тут как французского лазутчика крутят.
— Антипка.
— Молчу уж.
— Нет, уже сболтнул лишнего, — осадил его Толстой.
Старик демонстративно отвернулся к выходу. Фигнер позволил себе мимолетную ухмылку.
Я задал вопрос, который зудел у меня с самой первой минуты:
— Какого лешего вы вообще поперлись обратно? После плена, после всего этого цирка, после слез отца?
Лукьян вновь глянул на меня с еле сдерживаемым недовольством, но быстро опустил глаза.
— Дома меня обложили заботой. Чересчур. Шушукались по углам, пялились в спину, крестились тайком. Батюшка и светился от счастья, и бесился от бессилия. Я его прекрасно понимаю. Но в родных стенах я превратился в живого мертвеца.
Антипка судорожно стиснул кулаки.
— А здесь, значит, иначе? — хмыкнул я.
Юноша чуть дернул подбородком, все еще опустив глаза.
— Здесь работа. Марш. Устав. Подчиненные, которым нужен командир.
Сказано было буднично. Обрести ребенка заново и отпустить его на верную смерть через пять дней… Не от широты душевной, а от осознания, что держать человека в золотой клетке — значит похоронить его вторично, теперь уже заживо.
Снаружи продолжал жить своей жизнью лагерь: конское фырканье у коновязи, ленивая перебранка кашеваров, звяканье котелков. А в полумраке палатки переминался с ноги на ногу натуральный мертвец, по которому в столице давно отслужили панихиду. Мозг отказывался переваривать этот абсурд.
Первым стряхнул оцепенение Толстой. Эмоции эмоциями, а службу никто не отменял.