Глыбку старый шлифовальщик держал у самого окна и медленно поворачивал в косом свете. Хабаров стоял рядом с журналом.
Стекло двоило. Дальний переплёт рамы, пойманный сквозь него, расползался надвое и опять сходился, чуть поведи кистью.
— Напряжение, — сказал старик.
Хабаров поставил номер и отправил глыбку влево, в лоток на отжиг, где таких набралось уже с полсотни. В следующей через всё тело наискось шла жила свили; рама за ней ломалась и текла вбок.
— В битьё.
Так они работали третью неделю: мастер называл порок, Хабаров ставил номер, лоток и дальнейшую операцию. Варить стекло здесь не умели. Зато наличное можно было разобрать: порочное насквозь — в битьё, двоящее от напряжения — в печь. Чистое старик не пускал под круг по одному виду: искал бирку, сверял заготовку с тем элементом, который требовалось заменить. Безымянное откладывал отдельно.
Дряни было вдоволь, а спасаемого — мало. У стены росла горка битого; лоток годного полнился медленно. Из восьми стеклянных элементов в дело шёл едва один. Хабаров держал при себе не тайное знание мастера, а счёт партии: лишняя глыбка в битьё — недостающая панорама; лишняя в дело — брак на фронте.
В печь шли только те заготовки и снятые элементы, которые старик оставил под повторную шлифовку. На дальнем дворе их укладывали в закрытый железный ящик, пересыпали сухой золой, нагревали ступенями и студили вместе с печью несколько суток. Режим положил Свешников и занёс в печной журнал; Никифор держал жар и остуд. Свиль, пузырь и камень от этого не уходили, но напряжение в части заготовок снималось.
Двоящих в присланном была без малого половина, и за них стоило биться.
Партия с отжига вернулась сегодня утром, на розвальнях, переложенная соломой. Никифор принимал её у саней сам, заносил в пролёт по две-три, держа, как держат горячее, хотя стекло давно остыло.
— Вот эти, барин, отстоялись, — пробасил он, не оборачиваясь, по шагам узнав, кто подошёл. Поставил глыбку на свет, ребром к Хабарову. — Что от спеху водило, то улеглось. Гляди сам.
Хабаров взял, навёл на переплёт. Рама стояла прямо. Не текла, не расходилась, стояла чёткая, как за хорошим стеклом. Та самая глыбка в начале декабря двоила у него в руке так, что мутило глаз.
— Сколько из садки?
— Из той четырнадцать стоялых. Прочее как было. — Никифор качнул совком в сторону отброса. — Жила, она остудом не выходит. То другие руки, не печь.
Отлежавшееся стекло шло дальше, на шлифовку. В углу пролёта, у северного окна, где свет ровнее, сидел за станком старик. Старик сажал заготовку в оправку, пускал круг. Сначала шёл крупный наждак, потом мелкий; под конец — смоляной полировальник и красная кашица крокуса. Под его пальцами мутная поверхность понемногу возвращала свет. Чистое стекло слушалось руки. Свиль не слушалась: старик мог вывести поверхность гладко, но взгляд всё равно уводило вбок.