Он считал. Пригонка и была той дырой, в которую утекал завод. Сделай так, чтобы любой затвор садился в любую коробку, любая часть к любой части, — и те же станки, те же руки дали бы вдвое, втрое, и дали бы не штучную икону, целую до первой трещины, а вещь, которую в поле чинят заменой. Между этим закутом, где клеймят по наружности, и Сошниковым, который завтра опять ляжет за щиток с тем, что выдадут, стояла не чья-то злая воля. Стояла отпущенная мера. Тот единый калибр, что был гордостью завода со времён Мосина — не спрашивает «впору ли на глаз», отвечает «годно, негодно», одинаково дневной смене и ночной, усталой руке и свежей, — под тройным нарядом истёрся, отступил, забился в угол. И пригонка по месту, которую он сменил четверть века назад, тихо вернулась обратно.
Знал он и то, с какого узла начать и каким калибром. Это было просто. Трудное начиналось дальше. Полковник держался за срок, как за отца с дедом; наряд требовал винтовку сейчас; а сам завод, надорванный тройным нарядом, от зелёных рук до сточенного добела шаблона на верстаке, сползал обратно в пригонку и не дал бы себя выправить ради подпоручика, который час как с поезда и которому тут пока не кивнул никто.
Он вышел во двор уже в сумерках. Вторая смена отгудела, первая давно растеклась по слободе, а станки в глубине корпуса всё стучали — на ночь их не глушили. Тот же ровный стук, что утром нарастал из-за крыш грозой без раскатов и был ему просто шумом большой силы. Читать его он научился за день. За каждым «так» с фрезерного сходила коробка, обточенная на глаз по своему стволу и своему свету, — добрая нынче и чужая всякой другой завтра.
Он остановился у стены, под орлом и доской, достал измеритель, повертел, сложил. В кармане у сердца, где прежний хозяин носил предписание, не лежало теперь ничего тёплого. Писать было некому — ни матери, ни невесты; пусто, как за чужим лбом. Он подумал — и сам удивился спокойствию мысли, — что единственный человек на всём свете, кому он сейчас хотел бы написать, сидит в окопе под Львовом, на земле, между колен пулемёт, и перебирает сопревший холст, считая до двухсот пятидесяти.
И письма этого тоже не выходило. Не выходило написать «потерпи, Игнат, я тут всё налажу» — потому что налаживать было нечем, а врать унтеру, который поверил ему как никто, он не станет. Право обещать ещё предстояло заработать. Но обещание уже стояло в нём — твёрдое, как готовое число, — и от него было некуда деться.
Он не пойдёт спорить с полковником. С полковником чужак не сладит — за его спиной чин, наряд и весь заводской порядок. Он зайдёт не с того конца. Не словами — железом. Лекалом. Одним калибром, который проще предъявить, чем оспорить: проходит или нет. Годно или брак. Пусть сперва на один узел, на один паз, на один затвор. Пусть маленький. Но такой, против которого ни Вельяминов, ни срок, ни уклад не найдут чем возразить, — потому что свет в щель между шаблоном и металлом видит каждый, а вот что щель эта стоит человеку на опушке тридцати шагов, не видит пока никто.