Хабаров стоял и смотрел, и в нём холодно и ясно складывалось понимание. Вот оно, сердце дела. Цвет каления Никифор берёт глазом — и берёт верно, лучше иного градусника, полвека верно. Но Никифор один. На весь ряд горнов — один. Оттого и двадцать восемь из ста. Резец тут чист. Одну деталь от другой разводит огонь, и мера ловит этот разнобой честно, по сотым.
Он знал, чем это лечится. Знал той, другой памятью: жар меряют прибором, а не бровью горнового; печь держит одну ноту всю смену; сталь идёт одной марки, одной плавкой на тысячу деталей; закалка перестаёт быть Никифоровым даром и делается порядком — считаным, повторяемым, ровным, как ход часов. Он мог бы расписать это мелом по стене закалочной хоть сейчас.
Сделать это сегодня он не мог.
Печь была не его. Сталь привозили не по его слову — какую слало артиллерийское ведомство, ту и калили, посреди голода рады были всякой. Калильщиков ставил не он. Уголь, масло, смены, плавки, самого Никифора с его полувековым глазом держал в руках начальник завода — тот, что отмерил ему неделю. А полковник Вельяминов держал приёмку и рапорт, которым эту неделю подстроил. Хабаров стоял в сердце беды и видел её до последнего узла. Власть его кончалась на готовой детали: браковать он был волен, а до огня, в котором деталь рождалась, не доставал — пока. Граница лежала тут, между его лотком с затворами и зевом печи.
— Что, вашбродие, — раздалось сбоку. Лукич. Пришёл следом, тихо, по-стариковски. Щурился на красный зев печи, и красное дробилось в прищуре. — Нашёл, где зарыто?
— Нашёл.
Лукич ждал. В глубине горна осыпался прогоревший уголь, выбросив короткий сноп искр.
— Зарыто оно у начальника завода в кабинете, Степан Лукич. А лопата — у полковника Вельяминова.
Лукич покивал, помолчал. Никифор у горна так и не обернулся — ждал следующего цвета. Не обернулся и тогда, когда заговорили о нём.
— Печь — она древняя, — сказал наконец Лукич, не пойми кому, печи или Хабарову. — При ней деды калили, и отцы, и Никифор вон полвека. Глазом. И ведь добрая сталь выходила, покуда её не торопили и брали по плавке, по уму. А нынче торопят. Нынче её гонят. Тыщу в сутки гонят. Вот она и гуляет.
— Её не торопить надо, — сказал Хабаров. — Её мерить надо. Каждую плавку, каждый жар, каждую закалку. Тогда и торопи сколько хочешь — пойдёт ровно.
— Мерить, — повторил Лукич, будто пробуя слово на ноготь. — А мерить, мил-друг, кто велит? Мера твоя на затвор есть. А на огонь меры тебе никто не давал.
Он ушёл, шаркая, в красную полутьму, и Хабаров остался один у горна, за спиной у молчаливого Никифора, перед открытым зевом печи, где наливалась цветом очередная деталь.