Уезжал он не налегке. Уезжал с тем, чего в саквояж не положишь, потому что сидело оно под теменем. Докладная лежала у Вельяминова под сукном, и наверх он её не пускал. Мета так и осталась на седьмой плавке: честно называла сталь и ничего не говорила о том, как лот растянули по подводам, топливу и печной очереди. Теперь всякий брак можно было обратить против самого Хабарова: металл он принял собственноручно. А в частных дворах без него продолжат штамповать жесть без счёта; подводы свезут её к платформам, и казна заплатит поровну за годное и за дрянь. Всё это оставалось в Туле целым и нетронутым — недокопанной ямой, к которой придётся вернуться. Он ехал не от неё. Он вёз её в голове.
До Москвы трясло полночи во втором классе. Потом были пересадка и ещё сутки на север в холодном вагоне. На станциях под окнами теснились бабы на узлах и мешках, курили мужики в шинелях без погон — отпускные, выздоравливающие, бог весть кто. Повсюду говорили об одном: о хлебе, о беженцах, о том, что германец прёт и прёт и конца тому не видать. Хабаров сидел у стекла и считал расстояние. От Тулы до столицы выходили не вёрсты. Под тульской крышей он наладил особый поток, дававший чуть больше четырёхсот годных коробок в месяц. Здесь же, куда его везли, счёт, должно быть, шёл на иные величины. Он не знал ещё, за что, но чуял по самому предписанию: его звали туда, где меру понимают без перевода. И от этого было разом и легче, и тревожнее, как бывает перед чужим экзаменом, к которому ты вроде и готовился всю жизнь, а спросят не о том.
На одной из станций, ночью, у соседней платформы грузили раненых в санитарный состав — носилками, под единственным фонарём, молча. Санитары работали быстро и привычно, как грузчики у хлебного пакгауза, и эта привычность была страшнее всякого стона. Хабаров глядел из тёмного вагона, как проносят мимо укутанные в серое тела, и считал — опять не вёрсты. Считал, сколько их пронесли за четверть часа, сбивался, начинал снова, потому что цифра выходила такая, под которую не подставить было ни его четырёхсот коробок особого потока в месяц, ни того, что собирали там, куда его везли.
Ораниенбаум открылся к вечеру — мокрый, серый; с залива тянуло сырым, солёным ветром, совсем не тульским. Полигон лежал за городом и встретил Хабарова непривычной тишиной: здесь стреляли по расписанию, а сейчас орудия молчали. После заводского гула, не умолкавшего в ушах с конца июня, беззвучие казалось почти ненастоящим. Его определили на ночь в холодную комнату при канцелярии, и он, не раздеваясь, лёг поверх жёсткой койки и впервые за двое суток уснул сразу, без счёта.