Она поднялась, утёрла руки фартуком — тем самым, что мяла, — и пошла было к печи.
— Ты-то поешь, Сергей Петрович. С морозу. Я мигом затоплю; чего я, в самом деле, расселась. Застудишься еще поди чего, только ты у меня и остался.
Хабаров шагнул, удержал её за плечо, легонько. Сказать было нечего: всякое слово вышло бы либо ложью, либо признанием, какого не докажешь и которым только дважды бы её убил — себя при ней оправдывая.
— Сидите, Аграфена Тихоновна. — Он не отнял руки с её плеча. — Не надо печи. Сидите.
Она послушалась, опустилась опять на лавку. Помолчала, глядя на лампадку.
— Я ведь покойника своего, унтера, тоже не дождалась, — сказала она вдруг, тихо, не жалуясь, как говорят давно отплаканное. — Двенадцать годов как схоронила. Думала — Митрофанушкой и доживу. Один он у меня был. — И, помолчав: — Я листок-то его, прежний, где он живой ещё писал да радовался, за образа прибрала. К добру думала. Вон он там и теперь.
Она не перекрестилась. Рука её так и осталась на фартуке. Только губ её коснулось что-то — не молитва, а будто она вполголоса звала кого-то по имени, далеко, как зовут с крыльца в потёмках, уже наперёд зная, что не откликнется.
* * *
В свою половину он ушёл, когда лампадка у неё стала припадать.
У себя он тоже не затопил. Сел к столу в нетопленой стыни, не сняв пальто. Рука сама достала отцовские часы и положила на стол.
Секундная стрелка двигалась по кругу, переступая с деления на деление. Четыре таких шажка — средний срок; три — пять — весь короткий век запала после накола. Отмерить эти секунды он умел. Недели две назад, в холодной конторе, он не знал только, где начнётся этот короткий отсчёт и в чьей руке он кончится разрывом. Теперь место было известно: где-то под немцем, в дыму. Может, в Митрофановой руке, может — в соседней, почти через одного. Но в чьей именно — этого он не отмерит вовек. Казённая бумага придёт после, в списках, и будет в ней «убит», и не будет в ней — чья жестянка, чьё клеймо, его ли мета свела те секунды к разрыву или другая, с другого двора, из другого десятка. Числа, что одно теперь и весило, не существовало. Его нельзя было взять ни на изломе, ни на пробе, ни по стрелке, ни на самых верных весах. Счёт, которым он отроду ловил всякую ложь и всякую недостачу, на этом одном — молчал.
Стрелка дошла круг и пошла на новый. Под ней не лежало больше ничего, что считать. Часы мерили теперь только себя — пустое, ничьё время, и ещё, и ещё. Хабаров не отвёл глаз. Он сидел в темноте, в нетопленой комнате; он не согнулся — и впервые не видел в этом никакой цены; за стеной, в красном углу, припадая, дотлевала чужая лампадка над листком; а где-то у реки под паром стоял состав, и снег ложился на короба, и завод гудел из-под ваты — ровно, не сбиваясь, отсчитывая свою тысячу на сутки, которой не было ни конца, ни цены.