Гонтаренко первые три дня шутил. Шутил всё злее, всё отрывистее, и я слушал не слова, а интервалы между ними — пока шутит, держится. Замолчит — вот тогда плохо.
— Слышь, командир, — кричал он сквозь грохот, скалясь чёрным от копоти лицом. — Это они нам салют дают! За что только? Мы ж ещё никого не победили!
— Это аванс, — орал я в ответ. — Победим — вообще оркестр пришлют.
— Не надо оркестр! Лучше кашу!
Колька сидел, обхватив колени, и я видел, что губы у него шевелятся. Не молитва — я прислушался, и он, поймав мой взгляд, сказал, виновато:
— Считаю, командир. Как ты учил. Чтоб не думать.
— Правильно считаешь, — сказал я. — Думать сейчас вредно. Считай.
Реваз, балагур и певун, молчал. Впервые на моей памяти молчал совсем, сидел, прикрыв глаза, и шевелил пальцами, будто перебирал струны несуществующей гитары. Каждому своё.
А политрук ползал.
Мальцев все дни мотался по щелям — от отделения к отделению, под этим железным небом, пригибаясь, перебегая в зазорах между разрывами. Без оружия, без конкретной задачи и даже без приказа сверху — просто ползал и говорил с людьми. Что говорил — я не всегда слышал, да и неважно что. Важно, что приползал живой человек, садился рядом и разговаривал. С верующими, говорят, и помолиться не брезговал, даром что коммунист. С неверующими — травил анекдоты. Кому-то рассказывал про сводки с других фронтов, чтоб человек вспомнил, что война не только здесь.
А забыть о том, что мир вообще-то очень большой, здесь было легко как никогда. Реальность посерела, прикрылась гулом в головах и сжалась до маленького куска большого полуострова, на который, казалось, гребаный Рейх решил потратить все, что наклепали усердные рабочие херра Круппа.
Я наблюдал, как политрук ползает и перебегает от отделения к отделению, и думал о том, что дурака скорее всего убьют, но я бы на его месте тоже ползал.
Столкнулись мы с ним к исходу третьего дня, в моей щели, куда он сполз отдышаться. Лицо серое от пыли, и на нем блестят глаза и белеют зубы.
— Ну как взвод, командир? — спросил он, отхлёбывая из моей фляги.
— Лежит взвод, терпит, — ответил я. — Ты бы поаккуратнее ползал, Семен Игнатьевич.
— Кому-то надо ползать, Василий Кузьмич, — пожал он плечами. — Ты вон командуешь железом и телами, а я забочусь об умах. У каждого фронт свой.
— Накроет тебя на твоём фронте.
— Может накроет, а может и нет, — устало улыбнулся он и пополз дальше, к третьему отделению, где Владимир держал своих.
Почти сразу туда прилетело. Я не видел самого попадания — его никто никогда не видит, и в этом его подлость. Был грохот, один из тысячи за эти дни, ничем поначалу не выделявшийся, а сразу за ним близкая, тугая волна, которая ударила меня в спину, швырнула на дно щели и засыпала землёй. В ушах зазвенело сильнее, мир на секунду выключился. Когда я разлепил глаза и сплюнул землю, по позиции уже неслось то, что я научился различать сквозь любой грохот — не крик боли, а крик, зовущий на помощь.