Гурьев побелел, отвернулся, и его вырвало в кусты. Вырвало почти одной водой — второй день без жратвы. Хасанов смотрел долго, не отрываясь, и лицо у него было каменное, страшное, и я опять порадовался, что он на нашей стороне.
Отплевавшись, Гурьев посмотрел на меня покрасневшими глазами:
— Командир, снять бы их. Похоронить. По-людски. Свои же.
— Нельзя, — скривился я.
— Почему⁈ — Гурьев аж задохнулся. — Они ж как собаки висят! Люди!
— Потому что их для того и повесили на виду, — сказал я тихо. — Ходят, суки, проверяют. Снимем — спалимся.
Гурьев молчал, играя желваками так, что я думал, кожа лопнет.
— Сволочи, — выдавил он наконец. — Это ж какими надо быть… Людей как приманку…
— Такими и надо, — ответил я. — Это война, Антон. Война на уничтожение, без правил и конвенций. Они нас на наших же мёртвых ловят, на жалость и порядочность. И мы не поддадимся — не потому, что жалости нет, а потому, что поддаться — значит сыграть на руку врагу. Лучшее, что мы можем для этих троих сделать — выжить. И за них с немца спросить, когда время придёт. А снять… — я помолчал. — Простите, ребята. Не можем.
Мы ушли, оставив их висеть. Мертвецы давно остались за спиной, но тяжесть в душе и картинка перед глазами не уходили. Камней на моей душе с каждым месяцем войны становилось всё больше, и я давно перестал их считать.
Федька расстарался — намудрил что-то вроде сладкого: размочил сухари, перетёр с теми сухофруктами, что нашлись в комендатурских трофеях, спёк на камнях лепёхи послаще, с изюминой. Гордился, хотел порадовать. А мы пришли чёрные, молчаливые, с висельниками в глазах.
— Командир, вы чего смурные? — Федька переводил взгляд с лица на лицо. — Случилось чего? Я вон, сладкого напёк, к чаю травяному…
— Случилось, Федь, — ответил я. — Слушайте, мужики… — рассказал об увиденном.
Помолчали, переваривая. Лица мужиков каменели, кулаки сжимались, верующие крестились. Политрук жевал губами, словно пытаясь найти нужные слова и не находил.
— Суки, — выдохнул Колька.
— Твари, — добавил Гурьев.
— Гниды, — поддержал Калюжный.
Помолчали. А потом Гурьев, мрачный, потянулся к Федькиной сладкой лепёшке, откусил, прожевал и сказал, глядя в огонь:
— А лепёшка хорошая, Федь. Сладкая, — помолчал и добавил. — Вот веришь — нет, пожрал твоего хлеба и будто чуток отпустило. Будто не одни сволочи на земле есть, а еще и хлеб теплый.
И остальные закивали, потянулись к лепёшкам, и ели молча, и я видел, как от этой нехитрой Федькиной стряпни мужикам и правда делается легче. Федька смотрел на жующих мужиков, на то, как им от его хлеба теплеет, и я видел, что в пацане что-то поворачивается. Доходит: не бабья работа и не повинность, а очень значимая задача — держать всех на плаву, когда вокруг шторм.