Контузило.
Вот, значит, как это называлось снаружи. Хабаров провёл языком по зубам — чужие зубы, ровные, целые, молодые. Тронул переносицу. Где-то за этой переносицей, за этим лбом, был некто, кого Сошников знал, за кем шёл в канаву, кому говорил «вашбродь». Подпоручик. Двадцати шести лет. С латунным измерителем в кармане шинели и с гладкой пустотой на том месте, где у подпоручика полагалась бы память: о доме, о матери, о том, как звали собаку в детстве. Память была — только не его.
Он не стал её трогать. Как не стал бы совать руку в механизм, не зная, под каким он напряжением.
Странно было другое, и это было хуже всякого страха: страха-то и не было. Человека выдернули из одной жизни и втиснули в чужую — как патрон, что сел в гнездо с перекосом, — а внутри не дрогнуло ничего, кроме короткого вопроса, каким холодная половина головы встречает неверный замер: откуда расхождение. И сразу за ним — что с этим делать. Спокойствие это было не из храбрости: там, где у человека отзывается на такое, у него не отозвалось ничего. Вот этого и стоило бы испугаться. Откуда — он не знал. Что делать — пока тоже. Но руки уже жили, ели кашу, тащили станок, держали латунь; язык уже выговаривал чужим голосом «лента косит» и «ложись»; и где-то под чужим лбом, в чужой усталости, спокойно работал он сам, тот, прежний, из медленной жизни под лампой. Двое пока уживались в одной голове, не мешая друг другу, потому что заняты были одним.
— Игнат, — сказал он вслух, пробуя имя на чужом языке. — Покажи ленту. Всю.
Сошников протянул. Хабаров пропустил холщовую полосу через ладонь, медленно, гнездо за гнездом, как чётки, и на каждом десятом палец притормаживал сам, чувствуя слабину. Холст был сыроват, отдавал погребом и ружейным салом; от сырости он набух, и гнёзда сидели вразнобой — где туже, где с люфтом, в который патрон входил с едва слышным стуком. Двести пятьдесят гнёзд. В двух десятках — поведённых. Двадцать раз за эту ленту «максим» мог захлебнуться так же, как сегодня; двадцать раз по десять секунд тишины и по тридцать шагов серой перебежки, которую некому было бы остановить.
Он провёл ладонью и по самому пулемёту — по кожуху, по рубчатой рукоятке, по щитку с облупленной краской. Машина была сделана крепко, на совесть, на десятилетия вперёд. И весила как малая пушка. Прикинулось само, без его воли: снять бы пуд, да колёса прочь, да на лёгкий станок-треногу — и эту силу таскал бы по грязи один человек, не отставал бы от цепи на размытом спуске, и Прохор, может, тянул бы ленту ещё и завтра. Прикинула — и отложила в тот же длинный ряд, где уже лежали тридцать шагов, четыре пуда и цена фунта сахара.