— Стучать, — сказала я. — Кланяться. Спрашивать, можно ли войти. Не приказывать. Если просишь — ждать ответа. Если отказывают — уходить. Это не сложно. Этому учат мальчиков в шесть лет в любой деревне. Тебя почему-то не научили.
Он встал. Снял с гвоздя полушубок, накинул на плечи. У двери остановился.
— Можно, — сказал он, и голос у него чуть сел, — я завтра приду. Поколоть дров. Принести воды. Посторожить ночью у забора. Не входить в дом. Не говорить с тобой, если не позовешь. Молча. Просто рядом.
Я посмотрела на него долго. На его лицо, которое я шесть лет видела каждый вечер и не знала. На его руки, которые я шесть лет мыла в тазу перед сном и не чувствовала. На его плечи, которые я шесть лет видела в дверях и за которыми пряталась от совета. Сейчас за этими плечами ничего не было. Только мокрый снег и темный забор.
— Завтра, — сказала я. — С восходом. Дрова сложишь у заднего крыльца. Воду принесешь в два ведра, не больше. Степка покажет, где колодец. Ночью будешь спать в сенях, не на улице. В дом не войдешь без моего слова. Если согласен — приходи. Если нет — не приходи.
— Согласен, — сказал он.
— Тогда иди. У тебя мокрые следы на полу.
Он ушел. Я заперла за ним дверь на крючок, на засов, на верхний ригель, который Марта вчера нашла на чердаке. Три засова. Этого хватит до утра.
Вернулась к столу. Посмотрела на ключ от кухни, на кольцо в жестяной коробке. Взяла ключ, подошла к окну, открыла форточку и бросила его в сугроб под забором. Тихо звякнуло о мерзлую землю. Хорошо. Пусть лежит в снегу. Пусть ржавеет.
Кольцо я оставила в коробке. Кольцо мне еще пригодится.
Снег за окном шел гуще, и я слышала, как он скрипит под ногами Марты, когда она шла от сеней к печке. Я сидела за столом и переписывала реестр больных на чистый лист. Четвертая строка, ребенок Шумов, слева приписала: «подкидыш, метка Шумов, мать скрылась». Справа оставила место для подписи Олексихи. Достала из ящика чернильницу, обмакнула перо и остановилась. Рука чуть дрогнула, и капля упала на бумагу, растеклась мелким серым пятном. Я промокнула ее тряпкой, вывела поверх ровно: «Моховая, лечебница Олексихи, день четвертый». Почерк у меня всегда был мелкий и ровный, такой, каким пишут рецепты, а не жалобы. Жалобы я писать не собиралась.
За стеной скрипнула лавка. Потом раздался голос Дарины Сокол, тихий, насмешливый:
— Ты бы хоть поела, Рейн. Ребенок поест, ты поешь. А то упадешь лицом в реестр, и совету будет о чем рапортовать.
— Сейчас, — сказала я, не оборачиваясь.
— Сейчас у тебя уже третьи сутки. Я знаю твое «сейчас».