Видимо, всё, что я думал об этом «творчестве», столь откровенно отобразилось на моём лице, что не осталось незамеченным.
— Ваше сиятельство, что-то не так? — спросил Корнилов, поймав мой взгляд. Его глаза, ещё секунду назад подёрнутые дымкой винного уюта, стали внимательными и острыми.
Терпение лопнуло. Горячий порыв, сдобренный выпитым вином и давней, глухой досадой, вырвался наружу.
— Всё не так, господа офицеры. Всё. Я всегда думал о вас как об особой касте. Завидовал, не скрою. Элита империи, морские волки бороздящие моря и океаны. А вы… — я махнул рукой в сторону смущённо замершего Яковлева, — вы исполняете какие-то девичьи вздохи. Да ещё на французском! Что я должен думать? Что передо мной собрание жеманных кавалеров, случайно облачённых в форму офицеров флота?
Воздух в кают-компании сгустился и похолодел. Лица присутствующих потемнели. В их напряжённой тишине, в сжатых челюстях и вспыхнувших глазах читалось одно: окажись я не в моих чинах, вызов был бы неминуем. Почуяв, что перегнул палку, я сдал обороты, смягчив тон.
— Не обижайтесь, господа. Речь не о личном. Просто накатила унылая горечь — будто разбиваются последние иллюзии отрока. Если уж и петь о грусти, то пусть она будет настоящей. Мужской. С ветром, солью на губах и пенным гребнем за кормой.
В наступившей тишине прозвучал чёткий, обиженный голос:
— Может, вы продемонстрируете нам эту «настоящую» грусть, ваше сиятельство? — Лейтенант Яковлев, бледный от сдержанного гнева, смотрел на меня с немым вызовом, протягивая гитару.
Я медленно поднялся.
— Лейтенант, вы просто не понимаете, с кем связались.
Инструмент оказался в моих руках непривычно лёгким, почти игрушечным. Век не держал в руках инструмент. Прошёлся большим пальцем по струнам, почувствовал их отзывчивую дрожь. Поправил колки на слух, будто вспоминая давно утраченный навык. И выдал короткий, перехватывающий дух перебор — не плаксивый, а плотный, ритмичный, как удар сердца перед боем.
— Для славных офицеров императорского флота, — сказал я тихо, и голос, к моему удивлению, не дрогнул.
Краткий, лаконичный проигрыш врезался в тишину, расчистив для неё место.
'Споёмте, друзья, ведь завтра в поход
Уйдём в предрассветный туман…'
Голос сорвался с места не песней, а разговором. Тяжёлым, честным, лишённым всякой слащавости. Он не пел о несчастной любви — он говорил о долге, о прощании, которое крепче любой клятвы.
'Прощай, любимый город!
Уходим завтра в море.
И ранней порой
Мелькнёт за кормой
Знакомый платок голубой…'
Я не видел их лиц, глядя поверх голов в одну точку, но чувствовал, как меняется воздух. Исчезла натянутость, обида, позёрство. Каждое слово, каждая нота падали не в уши, а прямо в душу, будили что-то сокровенное, что хранилось за формой, чинами и бравадой. Песня стала не исполнением, а исповедью. Общей для всех в этой комнате.