Диспетчер ушёл в треск на первом же ударе. Земля близко. Гроза глушила всё. Оставалась только машина и мои руки на ней.
Тряхнуло сильнее. Потом ещё. Ремни резали плечо. Я держал горизонт по единственному прибору, который ещё верил мне, и вёл вниз — по метру, нащупывая под собой то, чего не видел.
Второй пилот назвал высоту. Я не переспросил. Высота была нехорошая. Ниже — только верхушки.
Я решил. Садиться. Пока машина ещё слушается, пока есть чем держать нос. Второго решения гроза не даст.
Молния встала слева. Близко. Белая, беззвучная в первую долю секунды.
Потом ударило.
Не звуком — воздухом. Восходящий поток вошёл под левую плоскость снизу, как кувалда. Машина клюнула. Я отдал ногу. Добрал штурвалом. Красное сыпалось в глаза с приборной доски. Речевой сигнал долбил одно и то же ровным механическим голосом, без страха, без спешки — ему было всё равно.
На секунду мне показалось, что выровнял.
На секунду.
Земля пришла быстро.
Я успел додавить крен. Успел удержать нос. Успел понять — коротко, одним телом, без слов, — что у полутора сотен за спиной ещё оставался шанс: машина ложилась почти ровно, почти на брюхо, почти.
А сам я не успел ничего.
Свет. Потом тьма. Потом и её не стало.
* * *
Первым вернулся запах.
Прелая солома, сырой брезент, застоявшийся чужой пот, въевшийся в ткань до костяного, ни с чем не сравнимого духа — так пахнет только там, где долго и тесно спят вповалку немытые, усталые люди, и где эту тесноту давно перестали замечать. Так не пахло нигде и никогда за всю мою жизнь. И это было первое, что я понял, ещё не открыв глаз: я не там, где был.
Второе я понял руками.
Они лежали поверх грубого суконного одеяла, и они были чужие. Свои руки я знаю, как знают лицо в зеркале: крупные, тяжёлые, с надломленным в юности мизинцем, с той старческой сеткой на тыльной стороне, которую к сорока семи уже ничем не сведёшь. Эти были другие — лёгкие, узкие в кисти, с длинными сухими пальцами, и когда я поднёс их к лицу в темноте, медленно, будто чужую вещь, взятую без спросу, они послушались с зазором, с той крохотной задержкой, с какой слушается новый инструмент, к которому руки ещё не примерились.
И тогда же случилось первое, чему я не нашёл имени. Правая рука, ещё до того как я хоть что-нибудь решил, сама потянулась вбок и вверх — коротким, заученным до сна движением, каким тянутся к тумблеру над головой, к рычагу, которого касаются по сто раз за смену и уже не глядя. Пальцы прошли пустоту и ничего не встретили. Ни тумблера. Ни рычага. Ни знакомой холодной кромки над плечом. Рука повисла в тёмном воздухе, растерянная, как бывает растерян человек, шагнувший в темноте на ступеньку, которой нет, — и медленно опустилась обратно на одеяло. Тело моё, старое тело, тянулось к приборам, которых больше не было. А новое, чужое, этих приборов знать не знало.