Впервые за разговор в его голосе был не азарт ловящего, а обязанность объяснить несообразность. Полезность не оправдывала меня в его глазах. Диверсант тоже мог сперва стать полезным, чтобы ему поверили; слишком умный лётчик мог быть удачей, а мог — вложением противника. Веселов не имел права выбрать приятную версию только потому, что она нравилась Гришину.
— Вы считаете меня предателем?
— Я ничего не считаю до проверки. И вам советую не отвечать на вопрос, которого я не задавал.
Лунин сказал почти то же самое. Я замолчал.
Веселов подождал, потом закрыл карандашом строку, которую писал.
— Представьте, товарищ Соколов, что к вашему самолёту допустили нового моториста. Работает чисто, неисправности находит раньше старых, но откуда выучился — не говорит. Вы бы обрадовались и больше не спрашивали?
— К самолёту не допустил бы, пока Лунин не проверит.
— Вот и я проверяю. Только самолёт у меня — полк.
В голосе не было торжества от удачного сравнения. Он не пытался меня запугать и не наслаждался властью; объяснил свою работу тем единственным способом, который я не мог отвергнуть как пустую придирку. От этого стало труднее. Со злодеем можно было бы спорить, труса презирать, карьериста ловить на выгоде. Передо мной сидел аккуратный человек, который делал положенное и потому не нуждался в моей вине заранее.
— Проверяйте, — сказал я.
— Уже.
Он помолчал, глядя в папку, и зашёл с другой стороны — ровно, без нажима, будто просто уточнял анкету:
— А до аэроклуба вы где были, товарищ Соколов? Здесь одна строка: колхозник. Откуда у деревенского паренька такая, извините, голова?
Вот это был опасный вопрос — опаснее прежних. О довоенной работе Андрея я знал одну строку из бумаг и несколько домашних намёков в письмах; придумывать подробности было нельзя, у Веселова найдётся, с чем сверить.
— Деревенский, товарищ старший политрук, — сказал я. — В деревне тоже думают. Аэроклуб принял, школа выпустила. Остальное проверяйте у них.
— Проверим. — Ни разочарования, ни удовлетворения в голосе не было.
Он придвинул пустую папку и что-то коротко записал, две строки, не давая прочесть, а потом отложил карандаш ровно параллельно краю стола. Снаружи, на поле, гоняли на пробу мотор — привычно, как всегда, — и эта обычная жизнь в двух шагах от палатки казалась вдруг далёкой и ненастоящей, будто я уже был не там, а здесь, за этим столом, надолго. Может, и до конца: такие столы, я знал и это из своих книг, для иного человека оказывались последним, что он в жизни видел.
Я смотрел, как ровно лежит его папка, уголок к уголку. Против человека я бы что-нибудь придумал. Против папки — нет: ей нечего сказать, кроме того, что в неё уже вписано, а вписывалось туда с каждой минутой всё больше.