— Лада.
— Я слышала про записку Брона. — Я переложила корень в глиняную миску и взялась за следующий. — Степка у Дарины, и совет его не получит. Не через Люта и не через сапоги.
— Я не про записку.
Тогда я подняла глаза. Он сделал шаг внутрь, и я увидела, что под рубашкой у него нет ничего — то есть была та самая чистая рубашка, которую я достала из сундука и положила на край стола час назад. Он надел мою рубашку. Ту самую, которую я отложила ему как ненужную вещь.
— Надень свою, — сказала я. — Или забери эту, но не носи в моем доме как знамя.
Он остановился у стола. Между нами оставалось два шага и табурет, на котором он сидел утром, когда подписывал долговое обязательство. Я помнила, как на этом табурете скрипнуло дерево под его весом, и как перо легло ему в пальцы, и как наши руки столкнулись над листом, и я тогда отдернула свою быстрее, чем следовало.
— Я пришел не за рубашкой, — сказал он. Голос у него был тот самый, ночной, который я слышала через стену, когда он возвращался от совета злой и уставший, и я варила ему мяту, и мы не разговаривали, и он засыпал у меня на плече. — Я пришел за письмом к Марьяне. Ты сказала — утром, через поверенного.
— Утром, — подтвердила я. — Через Никиту Роя. Не через тебя.
— Я знаю.
Он стоял, и я видела, как у него на скулах ходит желвак. Рубашка, которую он надел, была ему чуть узка в плечах — он за эти годы раздался, и я поймала себя на том, что смотрю на его плечи и думаю: «Моя работа. Моя ошибка. Моя мерка». Я отвела глаза.
— Тогда иди, — сказала я. — Я занята.
— Ты занята корнем, который варится для чужого мальчика, — тихо сказал он. — И письмом, которое ты пишешь не мне. И реестром, в котором шесть лет моей матери.
Я замерла. Нож в моей руке дрогнул, и я порезала палец у костяшки — неглубоко, но кровь сразу пошла алая, на белый корень, и я увидела, как капля упала на столешницу.
— Мать, — сказала я, и голос у меня сел. — Ты знаешь.
— Я перечитал хозяйственные книги, пока тебя не было в доме. Марта их не прятала. — Он сделал еще шаг, и теперь между нами оставался только табурет. — Я знаю про три ночи у постели матери. Я знаю про роды советниц. Я знаю, что тебе не платили серебром за лечение моей крови.
Я прижала порезанный палец к фартуку. Кровь остановилась быстро — я знала, как себя перевязывать, и руки у меня не дрожали. Но внутри что-то дрогнуло, и я это почувствовала, и злость поднялась такая, что я сама испугалась.
— Уходи, — сказала я. — Сейчас.
— Лада.
— Уходи, Глеб.
Он не ушел. Он положил обе ладони на мою спинку табурета, и я увидела, как у него побелели костяшки. От него пахло мятой — мой отвар, моя мята, — и это было хуже всего.