Вдох. Ещё. Небо — на месте. Земля — на месте. Я — ещё тут.
Сердце било в горло. Ручка ходила в мокрой ладони. Ремни резали плечи. Тело просило вниз, к покою. Вниз было нельзя. Внизу горело.
Он заходил снова.
И снова я не полез вверх. Свалил машину в вираж. Крутой. Злой. На пределе, на дрожи, на срыве. Одно мой ишак умел лучше худого. Вертеться.
Худой не удержал меня в прицеле. Проскочил. Зашёл ещё. Опять проскочил. Я поймал его на миг — палец сам вдавил гашетку. Машину затрясло. Трассы ушли в пустоту. Мимо. Далеко мимо. Стрелять я не умел. Тело — не умело. Ему надоело. Одному против них — грош цена, когда внизу столько несделанной работы.
Внизу из дыма выскочила санитарная машина. Шла поперёк поля, медленно, подпрыгивая на воронках; на подножке висел человек с белой повязкой на рукаве, одной рукой держался, второй прижимал к борту носилки. Немец увидел её раньше меня. Отвернул от моего виража, опустил нос.
Я оказался выше на каких-нибудь десяток метров и чуть сзади. Удобной стрельбы не было. Было только направление. Я опрокинул «ишака» вслед и нажал гашетку задолго до прицела. Трассы опять прошли мимо — под брюхом немца, ниже, — зато он увидел их. Его машина дёрнулась, очередь по земле оборвалась, не дойдя до санитарной. Худой перевёл скорость в горку и ушёл туда, где я достать его не мог.
Санитарная не остановилась. Проползла между воронок, скрылась за кухней. Человек на подножке даже не посмотрел вверх. Он мог не знать, что по нему заходили. Я мог не считать, что спас его: немец, может, и сам отвернул бы через секунду. Для счёта побед не годилось. Для земли внизу хватило.
И он ушёл на запад.
Я остался в небе. Один. Живой.
Я не сбил никого.
* * *
Садился я долго.
Поле подо мной было изрыто, разворочено, затянуто дымом; всюду торчало разбросанное, вывернутое железо, и я заходил трижды, снова и снова уводя машину на второй круг, потому что выбирал узкую живую полосу между тем, что уже горело, и тем, что ещё могло рвануть. Руки на ручке дрожали — теперь, после, когда наконец стало можно дрожать. Шасси я опять выкручивал рукоятью, по многу оборотов, и машина опять рыскала на пробеге, но земля приняла её мягко, почти по-матерински, и я долго-долго катился по кочкам, пока не встал совсем, и ещё дольше сидел в остывающей кабине, не в силах разжать пальцы на ручке и не понимая, как это — что я ещё дышу.
Тишина после смолкшего мотора была оглушительной, плотной, ватной; в ней постепенно, по одному, проступали звуки уже другого мира — потрескивание догорающего дерева, чей-то долгий стон у стоянки, звонкий стук капель масла о крыло откуда-то из-под капота.