— Красиво излагаете, — вздохнул Гриша. — А всё равно обидно.
— Обидно, — согласился я. — На обиде и поедем. Она, брат, топливо не хуже дров.
И ставки, конечно. Официально — запрещённые. Неофициально Лукич у своей каптёрки вёл «тетрадочку для памяти», и очередь к тетрадочке стояла длиннее, чем в буфет.
— На вас, ваше благородие, один к сорока дают, — доложил он мне с утра, сияя. — Столичные гости постарались, они таблицу глянули и говорят: седьмой десяток, смех один. Я, грешным делом, ещё маленько поставил. По такому-то курсу — грех не поставить.
— А коза что говорит?
— Коза, — Лукич поднял палец, — утром жевала афишку десятка «А». Съела только угол. Понимать надо.
Наши стояли в общем строю — шестеро, в полевом, штопаном-перештопаном после той диверсии (новое снаряжение канцелярия «не успела оформить», и я даже знал почему). На фоне парадных десятков смотрелись мы, прямо скажем, как рабочая лошадь на выводке рысаков. Трибуны это отметили — по рядам шёл смешок.
Гриша на смешок раздувал ноздри. Софья держала лицо. Аглая что-то писала — не удивлюсь, если номера смеявшихся.
А потом я глянул на ректорскую ложу — и смешки для меня кончились.
Гость там сидел. Рядом с Мещерским, на месте, которое просто так не дают. Немолодой, седеющий… статный, да. Возраст таких не портит — отделывает. Сидел по-домашнему, свободно, ректору что-то на ухо — и ректор, заметьте, слушал. Наклонившись слушал.
А когда наш десяток поравнялся с ложей, гость взял и поднялся.
Встал. И зааплодировал.
Один. Во всей ложе один, звучно, на весь плац. Трибуны озадаченно притихли: кому? Этим? В штопаном?..
После церемонии он меня нашёл сам. Подошёл легко, без свиты, руку протянул — рукопожатие сухое, крепкое. Без столичных этих игр в силу, кто кого пережмёт.
— Верейский. Пётр Данилович. Канцелярия по делам одарённых, инспектор.
И улыбнулся. Вот что хотите со мной делайте — хорошо улыбнулся. Тепло, с усталинкой. У чиновников таких улыбок не водится: у чиновников улыбка — инструмент, вроде пресс-папье, я их коллекцию за жизнь насмотрелся. А тут — человеческая.
— А вы Сокольцев. Поздравляю, Матвей Петрович.
— Это с чем же?
— С тем, что вы самое интересное, что я видел за тридцать лет службы. — Буднично сказал, как про дождик. — И заметьте: смотрю я внимательно. Все тридцать лет.
— За интересное в наших краях бьют. Или рапорты пишут.
— Знаю. Читал. — Морщины у глаз легли ловко, обжито. — Ваши рапорты, к слову, у нас в канцелярии по рукам ходят. Как запрещённая литература, под столом. «Каллиграфический бунт» — так и прозвали… Матвей Петрович, я не отниму много времени. Я приехал смотреть турнир и — не скрою — вас. Спецрежим, Опекунский совет, вся эта возня… — он поморщился, как от кислого. — Я в этой возне, представьте, на вашей стороне. Человека, который в сорок пять сам, без наставников, дошёл до четвёртой грани, надо не в клетку сажать. У него надо учиться. Я так в докладе и написал.