Двадцатидвухлетний деревенский парень не писал невесте «перерыв вызван обстоятельствами». Он мог соврать, что закрутила служба. Мог попросить не серчать. Мог долго искать простое слово и поставить не там запятую. Но не прятался за гладкой фразой, как за закрытой дверью кабины.
Я перечёл четыре строки. Буквы выходили ровными и знакомыми — тело помнило собственный почерк. Фразы были мои. Чужой возраст проступил в них раньше, чем чужая память: Настя получила бы Андрееву руку и голос человека, которого не знала.
Писарь предупредил, что второго листа не даст. Я всё равно порвал черновик по строкам, потом ещё раз — поперёк. Клочки убрал в карман: в печь их утром, не в мусор у палатки.
К писарю пришлось идти снова.
Он сидел над ведомостью, прижав к переносице чернильные пальцы. На просьбу посмотрел без радости.
— Ещё один?
— И этот испорчу — больше не дам, — ответил он сам себе, выдрал из середины тетради двойной лист и разделил его по сгибу. Половину спрятал обратно. Вторую протянул мне. — Пиши короче.
* * *
Второй раз я начал не с объяснения.
«Здравствуй, Настя. Живой. Не ранен. Ты не думай худого. Не писал — прости, виноват. Тут иной раз день с ночью перепутаешь, а как выпадет час, думаешь: утром напишу. Так месяц и ушёл».
Это было хотя бы похоже на человеческую вину, а не на объявление по громкой связи.
Я поблагодарил её за мать. Попросил не рвать плечо на покосе и не спорить с младшей, когда та берётся за корзину. Написал про яблоки: пусть оставит хоть горсть кислых, если к моему приезду кадку съедят без меня. Про кольцо долго не решался, потом вывел: «Береги». Одно слово. Оно могло относиться и к кольцу, и к ней самой.
Подпись оказалась второй ловушкой. Матери я уже написал «Твой Андрей», и там слово «твой» означало родство — не просьбу, не обещание, а то, от чего нельзя отказаться. Настя сама подписалась «Твоя». Я вывел под ответом «Твой» и остановился. Получалось, будто вместе с именем я принимаю и право на её ожидание, на кольцо, на место рядом с ней под деревом. Зачеркнул. Оставил одно: «Андрей». Имя принадлежало телу, документам и строю. На большее я пока не решился.
О войне не написал ничего. Сказал лишь, что письма читает чужой человек и потому не надо спрашивать, где аэродром и куда летаем. На Настином треугольнике уже стоял прямоугольный штамп военной цензуры; он лёг поперёк её строки о сене, пересёк домашнюю жизнь и не повредил её.
До ракиты письмо дошло под утро.
Карандаш остановился. Я попробовал представить околицу, дорогу, дерево, двух молодых людей на проводах. Получилась чужая картинка без лиц. В памяти тела не отозвалось ничего: ни запах воды, ни кора под ладонью, ни её голос. Можно было придумать слова — простые, верные, такие, какие говорят перед разлукой. «Жди». «Вернусь». «Поженимся». Одно из них наверняка попало бы близко.