Верейский появился из этого гомона, как и положено большому человеку: незаметно. Шуба дорожная, палка с набалдашником — у судейской ставки он, оказывается, был всю ночь, «наблюдал, восхищался, не смел мешать». Подошёл ко мне, стоявшему чуть в стороне, у самой воды. Улыбнулся устало и сердечно.
— Ну, Матвей Петрович. Поздравляю. Такой ночи эта академия не видела со своего основания.
— Видела, — сказал я. — Один раз. Когда её строили.
Я не собирался этого говорить. Само вышло — из усталости, из злости, из всего. А сказав, уже смотрел ему в лицо и договаривал, потому что отступать стало некуда:
— Вы ведь тоже так думаете, Пётр Данилович. Что тогда — было похоже. Вы вообще много думаете об Основателе. О том, как это он умел — брать и давать. Тридцать лет, я полагаю, думаете. С тех пор, как ваш собственный дар начал гаснуть.
Гомон за спиной шёл своим чередом. Никто на нас не смотрел: два немолодых человека беседуют у воды. Верейский разглядывал меня с любопытством — так энтомолог разглядывает жука, который вдруг заговорил.
— Когда? — спросил он просто.
— Пол-ладони, — сказал я. — Вы наклоняетесь вперёд ровно на пол-ладони, когда принимаете в учёт. Тот, у шва, наклонился так же. Голос чужой, рост не ваш — а наклон ваш. Мелочь. Я мелочами живу, Пётр Данилович, вы сами отмечали… Ну и остальное: росчерк на листах, которые прошли через ваши руки. Замок вивария. Реагенты, что растворились между полигонами, — тридцать один наряд, я ведь пересчитал, как вы советовали. За неё пересчитал.
— И она бы оценила, я говорил. — Он вздохнул. Без театра вздохнул, по-стариковски, и от этого стало особенно погано. — Жаль. Я рассчитывал ещё на месяц-полтора вашей… инерции. Впрочем, — он повёл палкой, — оно и к лучшему. Ненавижу затянутые переговоры.
Вот так это и случилось. Без грома, без чёрного плаща. У воды, под гомон и перекличку, человек, с которым я ел уху, сознался мне во всём — легко, как сознаются в мелком грешке вроде нюхательного табака.
Знаете, что я почувствовал первым? Не гнев. Гнев пришёл вторым. Первым пришло вот что: облегчение. Полгода я гонялся за тенью, за росчерком, за «или», которое запретил Аглае договаривать вслух, — и вот тень встала передо мной в дорожной шубе, и у неё оказалось лицо, и лицо было знакомое. С тенью воевать нельзя. С человеком — можно. Человек — это уже задача, а задачи я решать умею.
— Зачем? — спросил я. Глупый вопрос, а надо было. Мне надо.
— Затем, что империя сидит на величайшем месторождении силы и топит им печку, — сказал он, и вот тут в голосе впервые прорезалось живое. — Прорывы! Их латают, Матвей Петрович. Тысячу лет — латают. А это не дыры. Это родники. Их можно возделывать. Прорыв, посаженный в нужном месте, прикормленный, снятый в нужную пору, даёт… вы видели, что он даёт. Сегодняшняя ночь — мой лучший сад за тридцать лет. А ваши дети в нём — лучший урожай.