Лёд встал горбом и лопнул. Из полыньи, в паре и брызгах, вышла альфа.
Я тварей такого разбора не видел и на войне. Она не ревела — она молчала, и это было хуже всякого рёва: молчаливая гора мышц и пластин, на голову выше вивариевой, и от неё катилось давление, как от паровозной топки, — младшие у костров попадали на колени раньше, чем её увидели. Альфа, сказала потом Аглая. Вожак. Такие из прорывов не выходят — таких выводят. За руку.
— КОРОБКА-А! — Волохова уже орала, уже строила, уже, уже. — Раненых за камни! Кураторы!..
А Верейский сделал второй ход. Первого никто, кроме меня, и не заметил бы.
Он посмотрел на Гришу.
Гриша стоял в тридцати шагах, у пирамиды из вьюков, — вскинулся на тревогу, ладони уже в рыжем. И между ним и Верейским протянулось… как это описать человеку без Уз? Вот вам так: у меня к каждому из шестерых идёт нить, тёплая, живая. А тут я увидел — впервые увидел чужую: серую, мокрую, удавкой, и она захлестнула гришину нить, как захлёстывают петлёй горло. И потянула. ИЗ него потянула — весь его рыжий разгоревшийся канал, всю его дурную щедрую силу, разом, с корнем.
«У мальчика редкой щедрости канал, — сказал мне как-то этот человек за телятиной. — Берегите его».
Берёг он. Для себя берёг. Грядку метил.
Гриша упал на колени беззвучно, выгнулся, — а я сделал то, чего не делал никогда, и никто, наверное, не делал: я вцепился в удавку своей нитью. Не силой в Гришу — в саму чужую петлю, поперёк. Как это назвать — не знаю. Драка на нитях. Мы стояли в сорока шагах друг от друга, два немолодых человека, руки по швам, только снег вокруг обоих пошёл кольцами, — а внутри, там, где нет ни рук, ни снега, я рвал серую петлю зубами, всем, что осталось, всем, чего не осталось, и Алёнкино «бери, не жалей» гудело у меня в ушах голосом всех троих моих детей сразу.
Петля лопнула. Отдача швырнула меня лицом в снег, а Верейского — я видел, поднимаясь, — качнула, всего лишь качнула, но палку он выронил. Гриша лежал, дышал, канал при нём — ободранный, но при нём, я чуял.
А альфа дошла до коробки.
Купол Тюфяка она прошла, как бумагу. Софьин лёд — не заметила. И там, где её встретили — между тварью и сбившимися у камней младшими, — стояла Волохова со становым костылём.
Она успела ударить. Даже попала — в сустав, с оттяжкой, как давеча. А потом альфа махнула лапой, и Ольга Дмитриевна Волохова отлетела к камням и не встала.
Нити у меня с ней не было. Не было — а стала: я рванулся к ней через это поганое поле, упал рядом на колени, взял её руку, как на стене брал, — и её боль вошла в меня вся, солдатской почтой, без сокращений. Рёбра. Позвоночник. И главное — кромка: её дар, гаснущий, сорокалетний, добитый ударом, осыпа́лся, как штукатурка, а вместе с ним уходила и она, потому что в её возрасте дар и жизнь — это уже одна верёвка.