— Не сметь, — сказал я ей. Или себе. — Не сметь у меня.
И я сделал это. При всех. При своих шестерых, при младших, при судейских, при нём. Собрал всё: угли из печки, отдачу, боль, злость, память про мизинцы, — и не подал ей силу, нет, подавать там было уже некуда. Я запалил заново. Как запаливают выстывшую печь: не дров подбросил — огонь внёс. Кромка её схватилась, занялась, загудела — я слышал этот гул костями — и вспыхнула вся, целиком, ровным сильным пламенем, какого в ней, может, и в четырнадцать лет не было.
Волохова открыла глаза. Вдохнула — со всхлипом, с руганью, живая. А вокруг её ладоней, поверх снега, плясали белые языки — сорок лет при даре, и весь этот дар, юный, новорождённый, гудел в ней теперь, как гудит пожар в трубе.
— Сокольцев… — просипела она. — Ты… что…
— Потом. Лежать. Рёбра.
Времени на чудеса не было: альфу держали дети. Все. Вот этого я не забуду, сколько проживу: они не побежали. Она ломала купола, а они вставали снова — Тюфяк, серый, на одном упрямстве, ставил и ставил, и я слышал сквозь гул его бормотание, ровное, как молитва: «держим… мамочки… держим…» И тут ко мне, к стоящему на коленях в кровавом снегу, потянулись руки. Варя первая — положила ладонь мне на плечо. Не спросила ничего. Сказала, как взрослая взрослому:
— Пап. Бери.
И пошло. Бурцев. Всеволод. Софья. Незнакомый мне первогодок с заячьей губой. Ещё, ещё — они поняли, все разом, без объяснений, они же видели, как я делюсь, месяцами видели, а теперь сообразили обернуть: не от меня — ко мне. Десятки ладоней, десятки ручейков, злых, чистых, детских, — и вся эта сила стекалась в меня, как в воронку, а из меня — одним жгутом — в тех, кто держал: Тюфяку в купола, Грише, который уже поднялся, чёрный, страшный, — в его дозу, ставшую тараном, Волоховой, которая — лежать, я сказал! — с колена, с новорождённым белым пламенем…
Альфу мы положили всей дружиной. Именно дружиной — слово «ясли» умерло той ночью окончательно, и никто по нему не плакал.
Верейского я поймал глазами в последний раз уже у кромки льда. Он стоял над полыньёй — над своим последним швом, — потрёпанный, без палки, и смотрел на нас. На детей с ладонями на моих плечах. На Волохову с белым огнём. Учёт в его глазах — вот что я разглядел. Он проигрывал бой и вёл учёт, и по учёту у него выходило что-то, что ему нравилось.
— Методика наблюдаемая, — сказал он через всё поле, тем самым не-воздушным звуком. — Воспроизводимая. Благодарю, Матвей Петрович. Сегодня вы показали мне больше, чем за полгода.
И шагнул в шов. Шов сглотнул и закрылся.