Варя работала при Волоховой, на стыке секторов, — молнии по команде, короткие, злые. Про неё мне в трубу доложил Митька, голосом, в котором гордость дралась с завистью: «Варька опять… ну-у… опять красиво». Красиво — это когда ползуна, перевалившего стену у самой цитадели, она сняла одним ударом, в темноте, навскидку. Аннушкина школа замаха, моя школа «не бей, пока не увидишь», и её собственное — то, чему не учат.
А в середине всего этого, в цитадели, у переговорной трубы, сидел двенадцатилетний пацан и вёл связь.
Труба — старая, фортовая, с раструбами по всем ярусам — оказалась той ночью главным нервом обороны: артефакты глушились, как на минном поле, вестовые не поспевали, а труба работала. И Митька по ней — командовал. Не сам, конечно: при нём сидел гарнизонный фельдфебель, для веса. Но фельдфебель потом честно рассказывал, что часам к девяти он уже только кивал: пацан держал в голове всю роспись, все сектора, помнил, кого куда сдвинули, и гонял доклады наверх-вниз без единой запинки. «Западный, у вас разрыв между вторым и третьим, доложите!.. Лазарет, к вам несут двоих, примите!.. Пап… — это уже мне, вниз, и голос на секунду делался домашним, — пап, наверху держатся, Варька цела».
Дар не дар — я в его замеры не верю. Я в другое верю: в ночь, когда пробуждалась Варя, он держал дом. А теперь держал связь. Есть люди, которые в беде становятся меньше. А есть — которые становятся по размеру беды. Откуда это в нём — не знаю. Врать не буду, знаю: от матери.
Этаж нижний. Склеп.
Внизу было тише и хуже. Твари в галереи не пёрли — не по ним нора. Внизу пела печать.
Она пела уже в полный голос — хрусталь, по которому возят пальцем, только хрусталь этот был размером с остров, и от пения ломило зубы и мысли. Знаки на камне горели. Сетка трещин по сводам рукава ползла — на глаз уже ползла, без всяких митькиных меток: Тюфяковы крепи держали свод, и сам Тюфяк ходил вдоль них, трогал, подбивал, бормотал своё «держим, мамочки, держим» — и они держали, вопреки всякой строительной науке, потому что в его крепи, я чуял по нити, шёл его дар, весь, ровным потоком.
Лестницы склепа держала Софья с расчётом. Гриша при ней — огонь. Аглая — при мне, у самой печати, с тетрадью: считала вслух стежки, и счёт её был как метроном, по нему дышалось.
— Тридцать один… тридцать два разошлись… Матвей Петрович, темп растёт. Она уже не расходится. Она рвётся.
Я стоял у камня. Ладони на знаках. И делал то единственное, что умел и что было готово: раскладывал нити.
Объясню, как смогу, — самому себе я это объяснял так. Печать — ткань. Стежки лопаются. Заново её не сошьёшь — нечем, да и не умею я шить. Но можно встать заплаткой на заплату: пустить свои нити поверх рвущихся стежков, внатяг, и держать. Не залатать — додержать. До чего додержать — вот вопрос, на который у меня ответа не было, а было расписание: держать, пока держится, и думать по обстановке. Небогатая стратегия. Другой не подвезли.