— Двор?
— Отбыл. Весь, я проверил по спискам лично… Дети?
— По росписи. Расчёты стоят, младшие в цитадели. — Я кивнул вниз, туда, где пело. — Сколько ей осталось, вы знаете?
— Не знаю. Никто не знает. Но она пела так один раз при мне — сорок лет назад, молодым проректором слышал: три дня пела, потом перестала. Тогда обошлось… — Он посмотрел на меня, и я увидел: не верит старик, что обойдётся. И правильно не верит. Сорок лет назад её никто не поджигал веером.
Мы спустились вместе — до круглой палаты, до серого камня. Знаки на нём светились уже не гнилушкой — ярче, и в глубине их что-то ходило, переливалось, как жила под кожей. Гул давил на грудь. Пение резало верхом. А между ними, между гулом и пением, — я чуял это печкой, всей своей чуйкой, выправленной за полгода, — между ними была дрожь. Та самая, мелкая, безостановочная. Рука, которая держит тяжёлое, — держала из последнего.
— Матвей Петрович, — сказал Мещерский. Тихо сказал, глядя на камень, и голос у него был не ректорский — старый. — Я вам должен договорить то, чего не договорил в прошлый раз. Про Основателя. Как он это сделал.
— Слушаю.
— Никак. — Он повернулся ко мне. — В том и дело, что «никак» — способа нет. Печать не ставится даром, умением, силой грани… Печать ставится всем. Он влил сюда весь свой дар — весь, без остатка, разом. Хроника пишет: «положил душу заслоном» — это не образ, Сокольцев, это техническое описание. Запечатать может только знаменосец, потому что только ваш дар умеет отдаваться весь и держать связь после… И он это сделал. Один. В одиночку — отдал всё и умер здесь, где мы стоим. Потому его и на гравюре пишут живым, а даты смерти ползут: никто не видел мёртвым. Он не умер для них — он кончился. Вытек. — Ректор помолчал и договорил совсем глухо: — Это его и убило. Не твари, не люди. Собственная печать.
Камень пел. Знаки переливались. Где-то наверху, в переговорной трубе, ломкий голос командовал не толпиться на лестнице.
И я, честно вам скажу, испугался. По-настоящему, холодно, по-взрослому — не за себя даже… вру. И за себя тоже. Постоял с этим страхом, подышал. Страх — он как митькины санки: жалко, а брось.
— Аркадий Львович, — сказал я. — А теперь смотрите, что в вашей хронике написано между строк, а вы за двести лет не прочли. Он отдал всё — один. Влил — один. Умер — один. Потому что был один, он мне сам… — я осёкся, махнул рукой: про серое место ректору полагалась пока половина. — Неважно. Важно вот что: если способ убивает мастера — это не способ. Это отчаяние. Основатель не оставил метóды. Он оставил предупреждение.