Я не стал рвать его петли. Я пошёл по ним. Вглубь, против течения, туда, откуда они росли, — в его канал, в его кубышку, в тридцать лет его учёта. И увидел — нет, не глазами: там, внутри, было как на складе краденого. Искры. Десятки. Сотни, может. Чужие, все до одной: тусклые, скрученные, уложенные штабелями, и каждая — с ниткой-удавкой вместо пуповины. Дар погибших на его «грядках». Дар тех двоих пробуждённых, что исчезли. Может, и аннушкина доля там лежала — я не стал искать. Не смог бы работать, если б нашёл.
— Не своё — отдай, — сказал я. И рванул.
Не одну нитку — все разом, всей рекой, что шла через меня. Тридцать лет краденого посыпалось с него, как ржавчина с прута под кувалдой: искры срывались с удавок и гасли — или не гасли, а уходили куда-то вверх и вбок, куда им было положено уйти давным-давно, я не провожал. Верейский закричал. Первый раз за всё знакомство — закричал, тонко, по-заячьи, и на глазах у всей палаты стал происходить в обратную сторону: плечи упали, щёки высохли, руки на палке скрючило. Он дряхлел, как дряхлеет яблоко на печи — часами за секунды. Когда всё кончилось, у лестницы стоял не тайный советник и не гений. Стоял очень старый, очень пустой человек, и палка держала его, а не он её.
Грань у него, сказала потом Аглая, осталась вторая. Своя собственная, родная, нетронутая — та, с которой он когда-то пришёл в науку. Всё остальное было чужое.
А потом — потом в этой оглушительной тишине я увидел его. Другого.
Сквозь камень — не глазами, тем, чем видят серое место, — у самой печати, с той стороны, стоял часовой. Близко, как никогда: руку протяни. Старый служилый мужик с гравюры, лоб в залысинах, скулы, глаза. Он смотрел на печать. Потом на меня. Потом — поверх меня, туда, где стояли, держась друг за друга, четыреста моих.
— Смена пришла, — сказал он.
И сел.
Вот так просто: подогнул колени и сел — как садится солдат, отстоявший четверо суток, когда его наконец сменили. Не ушёл, не растаял, не вознёсся. Сел. Привалился спиной к чему-то своему, невидимому мне, вытянул ноги. И вздохнул — я услышал этот вздох костями, весь, целиком, тысячу лет длиной.
— Посиди, служивый, — сказал я. — Заслужил. Дальше — наше.
Он не ответил. По-моему, он уже дремал. Имеет право.
* * *
Верейского брали без драки — брать было уже нечего.
Он сам положил палку на пол. Аккуратно, чтоб не стукнула, — даже тут аккуратист. Выпрямился, сколько смог, одёрнул шубу и сказал в пространство, тоном человека, диктующего протокол:
— Прошу зафиксировать: сопротивления не оказываю. Требую содержания согласно чину и следствия согласно уложению. Мне многое надо рассказать следствию. Очень многое. И советую торопиться… — он глянул на меня, и в учётных глазах мелькнуло что-то, чего я там раньше не видел. Страх — не страх… Тоска подотчётного человека. — Торопиться, Матвей Петрович. Мои наниматели не любят свидетелей. А я теперь — свидетель, других у вас нет.