— Уголь?
— Перебрали. Сухой отдельно сложили. Еще у Гаврилы-часовщика я выпросил обломки мелких винтов и две пружинки. Сперва жмотился, да я сказал, что вам на опыт сгодиться может — тогда отдал.
— А с чего это он вдруг тебе поверил?
— Я ему сказал, что вы из дряни иной раз такое сотворите, что людям потом совестно свою работу в руки брать.
Я рассмеялся.
— Льстец.
Прошка покраснел и добавил тише:
— Я просто как есть сказал.
Аксинья поставила передо мной миску.
— Вы сперва поешьте, а потом уж и поговорите, — заметила она.
Я взял ложку, но есть не спешил. Просто сидел и смотрел то на хлеб, то на печь, то на кота. На Прошку, который в отсутствие хозяина держал порученное дело по мере своих сил.
У меня есть свое место, которое не пожаловано великой княгиней и не выторговано у чиновников. Мое.
Ради этого и стоило лезть в чужую беду, спорить с важными чинами и рисковать шеей, ради права вернуться сюда и знать, что здесь меня не вычеркнули из жизни.
Доходяга, словно почуяв, что я размяк, лениво подошел и уставился на хлеб с таким сосредоточением, какое пристало разве что святому перед мощами.
— Нет, — сказал я ему. — Тебя и так уже кормят за троих.
Он медленно мигнул и отвернулся.
Через час я уже был в лаборатории, под землей. Наверху кипели страсти: там могли любить, опасаться, изводить просьбами или проклинать, здесь же закон был прост — не лги собственной руке.
Заперев за собой дверь, я опустил лампу пониже и прищурился, позволяя глазам привыкнуть к желтоватому сиянию. Мастерская дышала спокойно. Жаровня хранила тепло угля, а на верстаке в строгом порядке теснились щипцы всех калибров: широкие, узкие, с прямой и изогнутой губой. Рядом по ранжиру лежали надфили, штихели, резцы и мелкие сверла. Тут же примостились лупы, пинцеты, два ювелирных молоточка, волока для проволоки и миниатюрные тиски. Коробочки с припоем соседствовали с серебряными пластинами, мотками тончайшей канители и полосками золота для скупых акцентов. Чашечки с травильной жидкостью, угольная лампа, кожа для полировки и деревянные ящички с обрезками — то, что посторонний счел бы сором, для меня служило запасом будущих решений. На чистой ткани уже ждал рабочий ряд, подготовленный Прошкой; мальчишка всё разложил верно, не коснувшись главного.
Главное скрывалось под холстиной.
Сняв покров, я выставил гипсовую форму ближе к свету. Гипс запечатлел лицо Екатерины без прикрас. Лоб, линия носа, скулы и глубокая борозда, оставленная аварией. Живая натура вечно спорит с мастером: она устает, морщится, терпит через силу, в ней дышит гордость или минутная боль. Форма оказалась идеальным натурщиком — безмолвным и покорным.