Восемнадцать лет. Четыре войны. Двадцать съездов. Миллиард речей. И в конце, без драмы, без трагедии: просто не проснулся.
Я сидел за столом и ждал телефонного звонка.
Звонок раздался в девять двенадцать.
Не Мельниченко, не Артур, не Корытин. Сухоруков. Первый секретарь райкома. Человек, который за четыре года звонил мне десятки раз, и каждый раз я узнавал его голос с первого слова: «Дорохов», произнесённое поверх очков, с интонацией то отеческой, то начальственной, то осторожной.
Сегодня голос был другой. Пустой. Как комната, из которой вынесли мебель.
— Павел Васильевич.
Не «Дорохов». «Павел Васильевич». По имени-отчеству. Так Сухоруков обращался ко мне дважды за четыре года: когда вручал первое Знамя и когда звонил после жалобы Хрящева в ЦК. Оба раза случай был исключительный.
— Слушаю, Пётр Андреевич.
— Зайдите ко мне. Сейчас.
Не «зайди», а «зайдите». Формально. Официально.
— Что случилось?
Пауза. Три секунды. Четыре.
— Зайдите, — повторил он. И положил трубку.
Я повесил трубку. Посмотрел на Люсю, которая стояла в дверях с почтой и чаем и смотрела на меня с выражением человека, который почувствовал, что пол начинает качаться.
— Люся, планёрку перенесите на одиннадцать.
— Что-то случилось, Павел Васильевич?
— Скоро узнаем.
До райкома от правления двадцать минут на УАЗике. Василий Степанович вёз молча; я не просил разговаривать, и он не навязывался. Василий Степанович вообще был идеальным водителем для таких моментов: молчаливый, надёжный, не задающий вопросов. Вёл машину, как чинил трактор, спокойно и точно.
Дорога. Поля, убранные, чёрные (зяблевая вспашка Крюкова). Лес, голый, ноябрьский. Небо, серое. Снег на обочине, тонкий. Обычный пейзаж. Обычный день.
Не обычный.
Райком. Двухэтажное здание, знакомое до последнего кирпича. Лестница, коридор, приёмная. Секретарша Сухорукова, Лидия Петровна, сидела за столом с лицом, на котором было написано всё, что мне нужно было знать, ещё до того, как я вошёл в кабинет. Лидия Петровна была бледная. Руки на столе лежали неподвижно, словно она боялась ими шевельнуть.
— Проходите, Павел Васильевич, — сказала она шёпотом.
Я прошёл.
Сухоруков стоял у окна. Спиной ко мне. Руки за спиной, пальцы сцеплены. Портрет Брежнева на стене (тот самый, с орденами, который висел здесь с семьдесят шестого) смотрел в комнату стеклянными глазами.
Сухоруков обернулся. Лицо серое, постаревшее за одно утро на десять лет. Губы сжаты. Глаза красные, но не от слёз, а от напряжения, от бессонницы, от того особого состояния, когда человек понимает, что мир, в котором он жил шестьдесят лет, только что кончился, и новый ещё не начался.