* * *
Вниз мы пошли вчетвером: я, Митька, Всеволод и Аглая.
Всеволод явился к прачечной раньше всех, встал у лаза и доложил — стоя во фрунт, глядя поверх моего плеча:
— Господин наставник. Признаю нарушение. Сопровождал Дмитрия в закрытую галерею без разрешения. Готов нести взыскание.
— Понесёшь. Три наряда… — я поглядел на его каменную физиономию и докончил: — условно. За то, что пошёл с ним, а не отпустил одного. Соображаешь, за что условно?
— Так точно. Одного отпускать было нельзя, а не пустить… — он покосился на Митьку, и в уставном голосе прорезалось живое, — не пустить его невозможно, я пробовал.
— Вот. Учишься главному, Ланской: устав уставом, а Митька Митькой.
Аглая пришла с тетрадью — с той самой — и в новых очках: старые, треснутые ещё на турнире, Глузман самолично заменил, ворча, что казна ему за это не воздаст. Она у лаза задержалась. Постояла. Очки не снимала, но я видел, как она — не глазами, всем собой — уже слушает вниз.
— Матвей Петрович… — начала она тихо.
— Внизу договоришь. Пошли.
Лаз за прачечной был мне узок — плечами я его брал впритирку, с выдохом, как берут забор под огнём. Дальше галерея расширялась: старый форт строили с запасом, своды в два роста, кладка та ещё, монастырская — Тюфяк бы одобрил. Митька шёл впереди с фонарём, вёл уверенно, как по своему двору, и это меня отдельно кольнуло: обжил, паршивец. Потом коридор пошёл вниз, воздух встал — сухой, каменный, мёртвый.
И сквозь этот мёртвый воздух я услышал её раньше, чем увидел.
Гул. Митька верно сказал: телега по мосту, только без конца. Низкий, ровный, ниже слуха наполовину — его не столько ушами берёшь, сколько грудью. Печка моя под рёбрами сделала стойку шагов за пятьдесят — встала вся, как пёс на болоте, и не рычала даже. Пёс не рычит на то, что сильно больше его. Пёс на такое молчит.
— Досюда, — сказал Митька у поворота. — Дальше мы не ходили. Вон метки мои, на правой стене.
Дверь стояла в конце короткого рукава — и слово «дверь» к ней шло плохо. Ворота не ворота… Плита. Тёмная, в полтора роста, без петель, без скважины, утопленная в камень так, что не поймёшь, где она кончается и где начинается стена. По ней шли знаки — стёртые, старые, глазу зацепиться не за что, а зацепится — не отпускает. И от неё тянуло теплом. Ровным, печным, домашним почти. Вот это было самое поганое: не жаром могильным, не холодом — домашним теплом. Как от протопленной лежанки.
Врёт, подумал я. Тепло это — врёт. Уж не знаю, кому оно тут собралось быть домашним, но не нам.
Митькины метки я осмотрел лично, с фонарём, все четыре. Мел пожелтел, осыпался местами — осенний, не свежий, тут не подделаешь. И от каждой метки трещина уходила дальше. Не на палец — на два, на три. А выше, по своду, куда митькин мел не доставал, шла сетка. Волосяная, частая. Молодая.