Шли мы долго и странно: через библиотеку, через закрытый фонд, потом дверца за стеллажом — я мимо неё сто раз ходил, шкаф и шкаф, — потом лестница вниз, винтовая, узкая. Свечей ректор не жёг: у него был фонарь с изнаночным камушком, казённая роскошь. Ступени были стёрты посередине жёлобом. Двести лет по ним ходили редко — да, видать, тяжело.
Склеп открылся за третьей дверью. Круглая палата, свод куполом, и посреди — камень.
Ну как камень. Жёрнов не жёрнов, престол не престол — плита круглая, в размах рук, вросшая в пол, и по ней те же знаки, что наверху, только тут они были целые. Нестёртые. И светились — слабо-слабо, как гнилушка, серым таким светом, знакомым мне до тошноты: ровно того разбора серость, что в том месте, где стоит на посту один усталый человек.
И гул тут был. Тот же. Только чище.
— Печать, — сказал Мещерский просто. — Сердце её. То, что видел ваш сын наверху, — край, кромка. А это — узел. Академия, Матвей Петрович, стоит не на острове. Академия стоит на пробке. Остров — это пробка и есть.
— Рассказывайте.
И он рассказал. Стоя над серым камнем, негромко, без бумаг — такое не по бумагам передают, такое передают, как он выразился, «из уст в уста, с ключами вместе».
Тысячу лет назад тут не было ни академии, ни обители. Тут был прорыв. Не чета нынешним: нынешние — порезы, а тот был — рана. Изнанка шла из него, как вода из промоины, и съела бы, по хроникам, полматерика. Основатель запер его собой. Не армией, не орденом — собой: пришёл, встал и заткнул. Как — хроники молчат, вернее, мямлят: «положил душу заслоном». Обитель поставили уже потом, сторожить. Академию — ещё позже, и ректор сказал об этом фразу, которую я записал в тетрадку в тот же вечер:
— Академию поставили тут не вопреки прорыву, а ради него. Одарённые дети, Матвей Петрович, — четыреста живых искр в стенах. Печать ими греется. Так задумано — этого уже никто не помнит, но так задумано: они тут не только учатся. Они тут… светят.
— А трещины?
— Трещины пошли давно. Лет тридцать как — заметно. — Он провёл рукой над камнем, не касаясь. — Печать старела и раньше, но старела, как старятся горы. А тридцать лет назад темп сломался. Мой предшественник писал в столицу. Я писал в столицу. Ответы… — он поморщился, — ответы у меня подшиты, могу показать, если захотите испортить себе вечер. «Оснований для беспокойства не усматривается».
Тридцать лет. Я это число уже слышал. Тридцать лет службы. Тридцать лет гаснущего дара. Тридцать лет учёта.
— Верейский тут преподавал, — сказал я. Не спросил — сказал.
Мещерский посмотрел на меня поверх очков.