Калиток много. Прорывы по всем рубежам — участились, скажет мне потом один старик на троне, и я вспомню это серое «калиток много» и промолчу, что слышал раньше него.
— Ну спасибо, утешил… Спи давай, служивый. Я покараулю.
— Знаю, — сказал он. И, уже совсем засыпая, тем тоном, каким старики говорят самое главное — вполголоса, между прочим: — Затем и сел.
* * *
А жизнь, между тем, брала своё — нахально, по-хозяйски, как она одна умеет.
Академию отстраивали. Стёкла вставляли всем миром, Тюфяк с артелью перебирал повреждённые своды — теперь уже официально, с жалованьем, Софья выбила. Занятия возобновились на шестой день: Мещерский рассудил, что расписание лечит лучше микстур, и был прав — за партами дети отходили быстрее, чем в казармах. Глузман выпускал раненых партиями и на каждой выписке ворчал, что «после такой ночи по науке положено болеть месяц, а эти скачут через неделю — никакого уважения к медицине».
Меня он, кстати, тоже замерил — силком, зажав в лазарете, когда я приносил Митьке гостинец выздоравливающим (Митька не болел ни дня, но при лазарете околачивался: там его труба, там его слава, там ему первогодки в рот смотрят). Лента глузманова показала то, чего я и ждал: канал цел, грань та же, шестая. Ни на волос не выросла.
— Удивлены? — Глузман смотрел на меня поверх очков с ехидством. — А зря-с. Через вас прошло четыреста человек силы — а грань не двинулась. Знаете, что это значит? Что шкала кончилась, Сокольцев. Ваша лестница дальше не вверх идёт. Она вширь идёт. Меряйте теперь не «сколько во мне», а «сколько через меня»… — он сложил ленту и добавил в бумаги, себе: — Так и запишем. Прибор годен. Пациент — за пределами прибора.
Волохова гоняла свои сектора уже без войны, для порядка, и порядок этот был всем в радость — по человеку видно, когда строй ему не в тягость, а в опору. Вечерами она заходила к нам — «по кураторским делам», разумеется, — и кураторские дела подозрительно часто кончались чаем, и Алёнка уже без спросу ставила ей чашку. Ту самую, с васильками. Аннушкину. Я это увидел, споткнулся сердцем — а потом посмотрел, как Волохова эту чашку держит. Бережно она её держала. Правильно. И я решил: пусть. Дом — он живой, он сам знает, кому какую чашку.
Семья была цела. Дружина срослась — теперь уже намертво, той ночью, такое не расплетается. Академия стояла. Печать спала. По всем моим ведомостям выходил остаток в нашу пользу — а я всё ходил и оглядывался, старый пёс, и печка моя нет-нет да и делала стойку на ровном месте. Потому что «они посчитают — придут» из головы не выкладывалось. И потому что молчание, которое нам навязали, лежало на дне, как несваренный камень.