— Ты чего тут? Кто пустил-то тебя?
— Наум Маркович. Сказал: пять минут, и чтоб без рёву. А я и не реву, вот ещё. — Горшок перекочевал на тумбочку, потом маленькие руки поправили мне одеяло. С подтыком поправили, по-хозяйски, как бабки-сиделки умеют. Семь лет человеку, я извиняюсь. — Это тебе герань. Лечебная.
— Врёшь ведь. Обычная она у тебя.
— Наша ле-чеб-на-я, — отрезала она по слогам, как отрезают неучам. — Об неё все лечатся. Гриша вон лечился, когда ты его ругал. Постоял рядом — и ничего. Ты только листья не трогай, поливать я сама приду.
— Понял. Листья не трогаю.
Посидела она. Ногами поболтала — до пола-то не достают. И вдруг искоса, серым Аннушкиным глазом:
— Пап. А ты к дяде ходил?
Оп.
Вот тут меня и окатило — ледяной, колодезной, ведром.
— К какому… дяде, солнышко?
— Ну к тому-у. Старенькому. Который в сером стоит. — И буднично так, будто про соседа со второго этажа, про того, с одышкой. — Ты когда спал, ты с ним разговаривал, я слышала. Ты сердился. А он — нет. Он никогда не сердится, по-моему. Стоит себе и стоит.
Я приподнялся на локте. Мед-лен-но. Её спугнёшь — замкнётся на неделю, проверено.
— А ты его… часто видишь?
— Не-а. Когда сплю только. Ну и один раз наяву чуть-чуточки — когда Варьку держала, помнишь? — Нос наморщила. — Он тогда посмотрел на меня и сказал «не бойся». А я чего. Я и не боялась. Он же наш.
Наш.
Господи ты боже мой. Семь. Лет. Девчонке.
— Так, солнышко, слушай сюда. Дядя, может, и наш. Но сама с ним — ни полсловечка. Увидишь — молчок и уходи. А мне рассказывай. Всё и всегда. Договор?
— Договор. — Спрыгнула, дотопала до двери. Обернулась, ладошка на косяке. — Пап. А он тебе про тётю говорил? Хотел, я точно знаю. Он когда про тебя думает — он всегда немножечко и про неё.
И утопала. Скрипнула дверь, протопали башмачки, где-то в коридоре Глузман распекал сестру за сквозняк.
А я лежал и смотрел в потолок. И трещина-Скуратов складывалась с соседками во что-то такое, чего мне читать совсем не хотелось.
Тетрадь. «Не всё прочёл». Ладно, служивый. Дома перечитаю. С лупой. По листу.
Через десять минут явился Глузман. Пульс пощупал, в глаза посветил своей стекляшкой, хмыкнул раза три с нарастающей злостью — и огласил: трое суток лазарета. Увольнительная? Какая увольнительная. Вот эта? И порвал её у меня на глазах. На четыре части, со вкусом, как гурман курицу.
К вечеру потянулся десяток. По одному тянулись, конспираторы. Тюфяк, оказывается, «мимо шёл» — с двумя фунтами яблок мимо шёл, бывает. Софья зашла «уточнить расписание» — то самое, которое сама составляла и сама же переписывала начисто. Аглая — та даже не притворялась: пришла, села, вытащила иголку и принялась штопать мой рукав. Рукав, между прочим, был порван, а я и не знал. Командир, называется.