— Что ты собираешься делать с этим? — спрашиваю я, не оборачиваясь, и мой голос отражается от стекла и возвращается ко мне — глуше, тише, как эхо в пустой комнате.
— Ничего.
Я оборачиваюсь — быстро, потому что это «ничего» звучит слишком просто для человека, который читал мою боль и молчал, который знал мой секрет и не использовал его, который мог бы прийти ко мне в первую неделю и сказать «я знаю, кто ты» — и не пришёл, выждал, наблюдал, как наблюдает за объектом перед тем, как поднять камеру.
— Ничего? — повторяю я, и в этом повторении — не облегчение, а подозрение, потому что я живу в мире, где каждое «ничего» означает «всё», где каждое молчание набито враньём, где каждый жест — шифр, и я разучилась верить простым ответам.
— Это не моя история, Ева. — Пауза. Короткая, точная, как щелчок затвора. — Пока.
Вот это «пока» падает в тишину кабинета, как камень в воду, — «пока» означает «потом», «пока» означает «когда-нибудь», «пока» означает «я жду», и от этого ожидания мне становится одновременно страшно и спокойно, потому что впервые за четыре недели кто-то ждёт не развязки моей драмы, не финала моего блога, не крови и осколков, — кто-то ждёт меня, ту, которая останется, когда всё закончится.
— Почему ты не сказал сразу? — спрашиваю я, и голос мой звучит тише, чем я хотела, тише, чем голос арт-директора, тише, чем голос женщины, которая держала маску, — это голос человека, который устал. — Когда понял.
— Потому что хотел посмотреть, что будет дальше, — отвечает он, и в его голосе — ни тени раскаяния, ни грамма извинения, только та же прямота, которой он снимает, которой живёт, которой дышит, прямота, от которой хочется одновременно ударить его и обнять.
— Это жестоко.
— Это честно, — говорит он, и его глаза не отпускают мои, держат, как держит объектив, когда нашёл кадр и не собирается его терять. — Разница в том, что жестокость прячется, а честность стоит перед тобой и смотрит в глаза. Ты уже знаешь разницу. Ты четыре недели только её и изучаешь.
Он берёт листок со стола, складывает его вчетверо и убирает в карман пиджака.
— Завтра съёмка на Мойке, — говорит он как ни в чём не бывало, тем же деловым тоном, которым обсуждает экспозицию и ракурсы, как будто между нами не лежит разговор, от которого у меня до сих пор стучит в висках. — Портреты для нового номера. Выезд в восемь. Не опаздывай.
Он уже у двери, рука на ручке, спина прямая, и я вижу его силуэт — тёмный, чёткий, — и вспоминаю ту фотографию из его папки, женщину у окна, которая стояла спиной к камере, и лицо в отражении стекла было моим, — и сейчас он стоит так же, спиной, и я не вижу его лица, и это невыносимо, потому что я четыре недели смотрела в лица людей, которые врали мне, и единственное лицо, в которое я хочу смотреть, — повёрнуто к двери.