Два года параллельной жизни моего мужа с женщиной, которую я знаю.
Диана.
Моя Диана. Моя сводная сестра и лучшая подруга. Мой человек, которому я звонила первой, когда было плохо, когда было хорошо, когда было никак — просто чтобы услышать её смех, хрипловатый, заразительный, тот самый смех, который я слышу теперь в голосовых сообщениях, адресованных моему мужу, — после. Диана, которая держала меня за руку в больнице, когда я потеряла ребёнка на девятой неделе и думала, что не переживу. Диана, которая говорила: «Макс тебя обожает, это видно, вы созданы друг для друга» — и смотрела мне в глаза, не моргая, и я верила ей, господи, конечно, я верила ей, потому что она была единственным человеком на земле, кроме Максима, которому я доверяла безоговорочно.
Я листаю переписку, и пальцы не дрожат — и это тоже страшно, пальцы должны дрожать, я должна плакать, кричать, бить кулаками стену, швырять свечи на пол, но я не делаю ничего из этого, я просто стою и листаю, и каждое сообщение — это гвоздь, вбитый женщину из зеркала, та, которую любят, которая любит, та дура в платье цвета ночного неба, которая прятала его в коробке под кроватью, как девочка прячет надежду.
Последнее фото датировано позавчера.
Наш загородный дом. Наша спальня на втором этаже — с панорамным окном на сосны, которое я мыла собственными руками каждую весну, стоя на стремянке и ругаясь сквозь зубы, потому что Максим вечно забывал вызвать клининг. Наша кровать. Льняное бельё — серо-голубое, с вышитым вензелем, — которое я выбирала в маленьком магазине на Малой Стране в Праге, в тот единственный день, когда Максим ушёл гулять один, а я бродила по переулкам и трогала ткани, и была так счастлива, так бесстыдно, незаслуженно счастлива, что хотелось кружиться посреди улицы. Диана лежит на этом белье — загорелая, с мокрыми после душа волосами, улыбается в камеру, и на ней нет ничего, кроме моего белья и моего мужа.
Телефон выскальзывает из рук и падает на паркет — экраном вниз, с глухим стуком, который кажется мне громче выстрела.
Я не двигаюсь.
Свечи продолжают гореть. Розы белые. Бургундское дышит. Всё красиво. Всё на своих местах. Всё, кроме меня — я больше не на своём месте, я больше не в своей жизни, я стою в декорации, в бутафории, в дорогом спектакле, который играли для одного зрителя десять лет подряд, и зритель аплодировал, и зритель верил, и зритель только что увидел, как рабочие сцены выносят картонные стены.
В замке поворачивается ключ.
Звук, который я слышала регулярно и от которого у меня каждый раз теплело внутри — он идёт домой, он возвращается, он мой, — теперь этот звук режет мне слух, как скрежет ногтя по стеклу, как визг тормозов перед ударом.